Между тем решение этой проблемы существует, и оно даже было найдено в Советском Союзе, где существовала так называемая прослойка между пролетариатом и крестьянством — но в действительности, конечно, между народом и властью. Эта прослойка, постепенно разраставшаяся и в конце концов превзошедшая по своим объемам и руководящую элиту, и пролетариат, и крестьянство, — называлась у Солженицына «образованщиной», не без пренебрежения и осуждения. Между тем это и была советская интеллигенция — проще говоря, то новое состояние народа, которое и было главной, если не единственной, заслугой советского проекта. Появление массового движения КСП — нового фольклора эпохи — как раз и обозначило собою возникновение этого слоя: народом называется тот, кто пишет народные песни. Это народ получил шанс выйти из Леса: он — не Управление и не мужики, а то третье, что представлено у Стругацких Перецом и Кандидом. Только Перец и Кандид чрезвычайно одиноки, а интеллигенция-образованщина в семидесятые составляла половину, если не большинство, населения страны. Это были люди с неполным (чаще полным) средним образованием, а примерно четверть из них — с высшим; люди с профессией в руках, с полными собраниями классиков на полке, с магнитофонами, тоже служившими распространению культуры, и с собственным мнением по большинству проблем мироздания. Они попивали, конечно, — но не запойно; они стремились устроить детей в институты; их руками делалось в стране почти все. И это третье — не лесное и не управленческое — состояние народа могло предохранить страну от очередного деления на горстку вырождающихся колонизаторов и деградирующих туземцев… но Россия в очередной раз сожрала умозрительный проект и вернулась на прежний, о-о-о-о-очень ме-е-е-е-едленный путь. Путь улитки на склоне.
Сегодня у нее еще есть шанс избежать окончательного развода народа и власти, Рублевки и России — остановить ситуацию, которая, по точному замечанию Фазиля Искандера, ведет не столько к взаимной свободе, сколько к взаимной безответственности. Чтобы страна прекратила делиться на Лес и Управление, Лесу не нужно воевать с Управлением — ему достаточно перестать быть Лесом. Сегодня, как никогда, власти необходим многочисленный — а впоследствии преобладающий — отряд посредников между ней и народом, способный сцементировать страну: назови их образованцами, интеллигентами, средним классом, — по мне, так это профессионалы, не более. Чтобы они начали работать, достаточно прекратить гнобить их, как гнобят в Лесу и Управлении Переца и Кандида. А для начала хорошо бы осознать, что в состоянии Улитки — расколотости на Мужиков и Управленцев — страна была неэффективна уже в 1913 году.
Но, похоже, Управление уже отвыкло чем-либо управлять, а Лес — о чем-либо думать.
Кстати, поздравляю с днем рождения Бориса Натановича Стругацкого. Это ж надо так все понимать.
3 апреля. Умер Грэм Грин (1991)
3 апреля этого года исполнится 20 лет со дня смерти Грэма Грина — одного из крупнейших религиозных прозаиков XX века. Он в одном ряду с католиками Честертоном и Толкиеном, протестантом Льюисом, агностиком Моэмом (не пожимайте плечами — агностик и даже атеист может писать подлинно христианскую прозу). С Моэмом роднит его еще и то, что оба они послужили знаменитой британской разведке и стяжали на этом поприще немалый успех: не только лучшая книга моэмовских рассказов «Эшенден, или Британский агент», но и звездные романы Грина — «Тихий американец», «Наш человек в Гаване», да хоть бы и «Ужин с бомбой» — невозможны без этого опыта. Впрочем, всех упомянутых авторов объединяет еще одна важная особенность: все они решали сложнейшие теологические задачи с помощью самой что ни на есть массовой литературы. Сыщики у Честертона — наиболее отвязного и отважного — ищут не вора и не убийцу, а Бога. Толкиен и Льюис обратились к волшебной сказке и стали родоначальниками притчевой фэнтези. Грин тяготел к шпионскому роману (хотя писал и детективы): в сущности, метасюжет всей его прозы — а написал он томов тридцать — заключается в поисках Бога там, где его, казалось бы, нет и быть не может. То есть в разоблачении самых тайных, отлично законспирированных агентов: мы думали, что они пьяницы, развратники, шпионы, — а они святые.
Этот сюжет отчетлив в самом известном католическом романе Грина «Сила и слава», и в «Нашем человеке», и даже в «Комедиантах»; но высшим его достижением — возможно, благодаря идеальному переводу Натальи Трауберг, в чьих руках проза британских «апологетов» обретала неподражаемо человечную интонацию, — представляется мне «Конец романа», отлично экранизированный Нилом Джорданом в 1999 году. Это роман любовный, для Грина не особенно типичный. В первом абзаце герой заявляет себя как атеиста, во втором — как богоборца. На протяжении книги он несколько раз признается, что ненавидит Бога — и страстно жалеет о том, что не может поверить в него до конца. А то б еще сильней возненавидел и, может, утешился. Есть классический треугольник: муж по имени Генри, писатель по имени Морис и красавица по имени Сара. Сара предстает поначалу циничной развратницей, легко лгущей мужу и внезапно, в разгар войны, бросающей любовника. В третьей части сравнительно небольшой книги все события получают совершенно иное освещение — в руки героя попадает дневник Сары: оказывается, она бросила его потому, что — тоже атеистка, доходящая порой до прямого кощунства, — после бомбежки, когда взрывом разрушило его комнату, дала обет. Если он чудом выживет — а это кажется невозможным, она видит его безжизненную руку, придавленную упавшей дверью, — она сделает самое для себя невыносимое: уйдет. Морис оказывается жив. И Сара уходит — правда, один раз, два года спустя, в сорок шестом, попросит его позавтракать с нею. Но во время этой единственной встречи покажется ему холодной и отчужденной. А она все это время ходит за ним по пятам и думает о нем неотступно, но обет есть обет. Там же, в дневнике, она вспоминает слова Генриха II Плантагенета, обращенные к Господу: ты отнял у меня лучшее, что у меня было, — разрушил мой родной город. Хорошо же, и я отберу у тебя то, что ты любишь во мне, лучшее, что во мне есть, — ибо это единственный способ ответно ограбить тебя.
Здесь Грин точнейшим образом предсказал состояние человека второй половины XX столетия, который решил именно ограбить Господа в ответ на крах большинства собственных иллюзий: ты отнял у меня детские надежды и планы всемирного обустройства — я отниму у тебя единственное вещество, которым ты питаешься: мою веру, мой идеализм, мою способность на прекрасные непрагматичные поступки. Нынешний упадок человечества — моральный, культурный, творческий — не что иное, как коллективная месть Богу, попытка отнять у него все лучшее в людях — в ответ на крах почти всех великих утопических проектов. Но не только в этом дело, а в том, что Сара после смерти оказывается святой — исцеляет увечных, облегчает страдания больных… Герой ревнует ее даже к Богу — ведь она казалась Морису его собственностью, а принадлежала, оказывается, другому, о чем и сама не догадывалась… Нельзя, конечно, сводить эту книгу к спекулятивной морали — мол, много возлюбивший всегда спасется; страшно вспомнить, сколько шлюх оправдывали себя этой нехитрой спекуляцией. Спасется не тот, кто много «возлюбил», а тот, кто отдал последнее ради чужого спасения; тот, кто бравировал неверием — и вдруг, в соседстве бездны, понял и признался, что все это время верил и только этим, в сущности, жил. Нужна серьезная храбрость, чтобы рассмотреть коллизию отношений человека и Бога как любовный роман — с ревностью, взаимной слежкой и тайной, стыдливой нежностью. Грин — величайший оптимист в прозе XX века: на дне каждой души он обнаруживает именно подспудную, задавленную веру — и даже гонители веры, как в «Силе и славе», по-своему религиозны. Бог у Грина, в полном соответствии с Евангелием, открывается не искавшим его. Не верящие в любовь оказываются страстно и героически любящими. Не верящие в добро творят это добро на каждом шагу. Агент Грин разоблачал агентов Бога в мире, заглядывая в уголки, на которые все давно рукой махнули; даже политика представала у него ареной метафизических схваток, хотя казалось бы. Удивительные люди были эти британские агенты — ничего не могли сделать без твердой веры в то, что это морально и что Господь смотрит на них. Ни в одной стране мира политическая практика не бывала так прочно увязана с религиозной — и Грин был единственным (после, может быть, Киплинга), кто сумел убедительно и заразительно об этом рассказать.