Календарь-2. Споры о бесспорном | Страница: 27

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Он для нас сегодня очень важный писатель. Не только потому, что раскрывает многие механизмы работы MI6, а потому, что ищет Бога в тех, от кого мы привыкли брезгливо отворачиваться. Может быть, он именно там — среди падших. Потому что там его обычное место. О непадших и так есть кому позаботиться, и вряд ли они, столь благополучные, что-нибудь изменят в мире. А для тех, кто мучается, ропщет и даже ненавидит, есть надежда.

Декаденты и диссиденты

9 апреля. Родился Шарль Бодлер (1821)


Что говорить, Бодлер был гений. Именно на нем произошел роковой перелом от романтизма к декадансу, от скалы, на которой красиво ругается гордый демон, к зловонной клоаке, откуда выкрикивает шестистопные непристойности пьяный поэт. С Бодлера началась литература плодотворного и торжествующего упадка, эстетика безобразного, научившая тысячи эпигонов втискивать в ослепительно совершенную форму максимум мерзостей, до которых только могло додуматься изощренное воображение. Этот контраст пробивает даже теперешнего читателя, а тогдашнего оглушал не хуже дубины. Культ наркомании пошел от Бодлера, даром что сам он наркоманом не был; Бодлер узаконил интерес к низменному, постыдному, кощунственному, вывернул наизнанку пафос Гюго — первого поэта эпохи — и возглавил список «проклятых поэтов», определивших лицо европейской лирики на век вперед. Корбьер, Верлен, Рембо, Малларме — а в конечном счете и Ницше, и Д’Аннунцио, и Дали — все это ягодки от тех самых «Цветов зла», за которые Бодлер был оштрафован французским судом. Он первый научился наслаждаться ароматами падали, упиваться падением, воспевать трущобу; он открыл питательный слой, гумус, на котором возросли змеистые, ползучие стебли модерна, его лианы, болотные лилии, опиумные маки. Бодлер первым додумался искать сверхчеловека среди падших, в отверженных увидел отвергнувших, высшим проявлением христианства в Новое время счел богоборчество, а то и прямое богохульство. Конечно, без декаданса в литературе бы всяко не обошлось — этап неизбежный, противный, но ослепительный; нашелся бы другой впечатлительный ребенок с больным воображением и дурным характером… но факт остается фактом: первый декадент Европы — Бодлер. Он же — главный символ эпохи.

Можно спорить о том, оправдывает ли художественный результат все эти гадости, которые декаденты щедро проделывают с собой и окружающими. Нетрудно даже провести прямую между моральным релятивизмом Бодлера и фашизмом Д’Аннунцио, а в художественных открытиях «Цветов зла» проследить зачаток будущей контркультуры, явления скорее антикультурного, нежели революционного, простите меня тысячу раз… но декаданс — неизбежный этап на пути большого искусства, упадок перед новым возрождением, распад перед рывком, и добросовестно пройти его, пожалуй, душеполезней, чем избегнуть. Но вот к какому, смотрите, парадоксу хочу я привлечь ваше внимание.

Ведь 10 декабря (н. ст.) того же самого 1821 года у нас в России родился не просто брат, а двойник Бодлера. Та же эстетика безобразного, непривычные и даже антипоэтические описания трущоб, общественных и физиологических язв, нищеты, гнили и разложения; те же бесконечные расширенные переиздания и цензурные преследования первой книги («Стихотворения» и «Цветы зла» вышли с разницей в два года), тот же торжественный шестистопный ямб, наполненный обличениями и шокирующими деталями, тот же долгий роман с женщиной сомнительного поведения (тоже романтической смуглянкой!) — и та же роковая болезнь, проклятие Венеры. Правда, француз от нее умер, а русский излечился, но уж зато оба страдали от приступов черной меланхолии, и страшно сказать — даже лечились от нее одинаково. Сравните «Душу вина» Бодлера — и ее почти дословное повторение: «Не водись-ка на свете вина — тошен был бы мне свет, и пожалуй — силен Сатана! — натворил бы я бед»… Да что — в сопоставлении Бодлера и Некрасова, которого читатель уже узнал, разумеется, нет никакой сенсации: французский критик Шарль Корбе в своей монографии о Некрасове ставил его выше Бодлера и отмечал удивительные параллели. Парадокс, однако, в том, что где у Бодлера упоение падением, счастливое разложение, погрязание в пороке и мерзости — там у Некрасова больная совесть и мучительное моральное возрождение; где у Бодлера бегство от презренной реальности — у Некрасова пафос борьбы; наконец, где у Бодлера омерзение к толпе — у Некрасова, поверх того же омерзения к черни, страстная любовь к народу и вера в него. И художественные открытия Некрасова не менее масштабны, а эмоциональный диапазон много шире, ибо есть в некрасовском спектре и умиление, и сострадание, и гордость. Бодлер, повторим, гений, но ему не написать ни «Пророка», ни «Декабристок», ни «Рыцаря на час»; пафос дегуманизации — бодлеровский, декадентский — не то чтобы противен, а просто смешон на фоне некрасовского гуманизма. И если кто-нибудь из апологетов модерна увидит в этих моих словах отголосок вузовского учебника советской поры — что ж, отвечу я, и в вузовских учебниках писали правду: русское искусство, не отказываясь от эстетических поисков, все-таки миновало фазу декаданса или по крайней мере переболело этой корью в самой легкой форме. Незадолго до сумасшествия Мопассан прочел «Смерть Ивана Ильича» — и сказал: «Я вижу теперь, что мои десятки томов ничего не стоят». Стоят, конечно, но думаю, что Бодлер, прочитав «Мороз, красный нос» или «Последние песни», сказал бы нечто подобное.

А все почему? А потому, что русская литература не могла позволить себе гнить и разлагаться: она была единственным средством защиты общества от власти. Ее гуманистический пафос был неизбежной реакцией на антигуманную и беззаконную власть, подпиравшуюся авторитетом традиции и церкви; в этом смысле Россия блестяще подтверждает слова Томаса Манна (в «Фаустусе») о нравственной благотворности абсолютного, бесспорного зла. Оно позволяет объединиться силам добра, предостерегает их от заигрывания с дьяволом. В России это зло воплощалось в косном политическом устройстве, в расправах, бесправии, воровстве, крепостничестве, преследованиях инакомыслия — словом, отечественное государство аккумулировало в себе слишком большое количество зла и негатива. И поэзия, борясь с ним, преодолевала соблазны декадентства: у нас не было своих Рембо, и даже наши модернисты вроде Брюсова далеко не достигали тех глубин падения, которыми прославились их западные коллеги. Вот почему, быть может, и авангард наш с самого начала общественно окрашен — и уходит не в заумь и самоуничтожение, а в плакат, в эстетику радостного преобразования жизни. Мне скажут, что нет большой разницы между футуристом Маринетти, пришедшим к фашизму, и Маяковским, пришедшим к коммунизму, — а я посоветую вам перечесть «Вечный фашизм» Умберто Эко и забыть навеки о глупом и некорректном отождествлении коммунистов и фашистов. И пусть практики их похожи — а корни все-таки принципиально различны; и кто бы что бы ни говорил — а Некрасов масштабнее, разнообразнее, человечнее Бодлера. Спасибо за это российскому государству, не позволявшему русским поэтам любоваться цветами зла — и заставлявшему посильно бороться с этим «Красным цветком».

Можно, конечно, вспомнить и о зерне, которое, падши в землю, не умрет и останется одно — а если умрет, принесет много плода. И наверное, искусство Запада, прошедшее декаданс, сегодня ближе к воскресению, чем искусство России. Но если бы это зерно умерло, вообще непонятно, что у нас тут было бы живого.