— Не нравится мне, что устроили для маноло представление.
Симон Дефоссё, поднимая воротник мокрой шинели, ежась под струями дождя, успокаивает пьемонтца:
— Да брось ты… Они со своими творят то же самое. И в зверстве их никто не превзойдет.
И по глинистой траншее направляется к полузатопленному мостику. Мечтает о нескольких поленцах, чтобы развести огонь, прогнать проклятую, до костей пробирающую сырость, согреть закоченевшие руки. Может быть, повезет, и котелок с кофе еще не совсем остыл. Во всяком случае, думает он, чистейшая брехня, будто в обстоятельствах такой вот крайней нужды что-то может оказаться важнее глотка чего-нибудь горячего, ломтя хлеба или — неслыханная по теперешним временам роскошь! — трубки или сигары. Порою он спрашивает себя: сумеет ли он, когда все это кончится — и если выживет, конечно, — приспособиться ко временам иным. Каждый день видеть лица жены и детей. Оглядывать окрестные пейзажи, не отыскивая на местности ориентиры для стрельбы, не прочерчивая мысленно траекторию орудийного выстрела. Улечься в луговую траву и закрыть глаза, не боясь, что бесшумно подкравшийся геррильеро перехватит тебе глотку ножом.
Он шагает дальше, то погружая ноги в липкую жижу, то вытягивая их, а за спиной слышится фырканье Маурицио Бертольди:
— Знаете, о чем я думаю, мой капитан?
— Нет, не знаю. И знать не хочу.
Шлепанье, чавканье, фырканье. Но вскоре опять звучит голос лейтенанта, словно бы глубоко обдумавшего за эти полминуты слова своего начальника:
— Нет, я все равно скажу… Если не возражаете.
Дождь припустил с новой, неистовой силой. Симон Дефоссё придерживает шляпу, втягивает голову в плечи:
— Возражаю. Лучше помолчи.
— Эта война, мой капитан, — сущее дерьмо.
Голый человек, скорчившийся в углу, закрывает лицо рукой, когда Рохелио Тисон наклоняется над ним. Арестант с растрескавшимися, разбитыми губами, с кровоподтеками на лице и с запавшими, обведенными синевой от страданий и бессонницы глазами мало напоминает того, кто был задержан пять дней тому назад на улице Эскуэлас. Наметанным глазом комиссар оценивает последствия допросов и прикидывает перспективы. Они весьма разнообразны. Не так давно здесь побывал лекарь по имени Касимиро Эскудильо, которому Тисон более или менее доверяет, — горький пьяница, пользующий обычно гулящих девиц из кварталов Мерсед и Санта-Мария. Его вердикт гласил: «Ваш подопечный еще может выдержать беседу. Пульс в порядке, дыхание ровное, особенно если учесть, как вы обработали своего клиента. Короче говоря, можете продолжать, только не усердствуйте чрезмерно. Такое мое мнение». После этого кошелек лекаря потяжелел еще на пол-унции, а сам он прямиком отправился в ближайший винный погребок, чтобы обратить в горячительные напитки недавний и на месте выплаченный гонорар. По этой причине комиссар Рохелио Тисон вместе с неизменным Кадальсо и еще одним агентом продолжает доискиваться истины. По душам беседуя с Грегорио Фумагалем — или тем, что от него осталось.
— Ну, дружок, приступим сызнова, — говорит он. — Если ты не против.
Чучельник стонет, когда его вздергивают на ноги и, волоча по полу, снова укладывают на высокий стол лицом вверх — так, чтобы ребро столешницы приходилось как раз поперек поясницы. В свете масляной лампы, не справляющейся с сумраком в этом подвале без окон, почти безволосое, грязное тело лоснится от холодного пота. Агент садится ему на ноги. Тисон придвигает себе стул, переворачивает его и усаживается верхом, сложив руки на спинке. В нескольких дюймах от запрокинутой головы, болтающейся вместе с верхней частью туловища в пустоте. Лицо арестанта потемнело от прилива крови, широко открытый рот с усилием ловит воздух. За эти пять дней чучельник поведал столько, что десять раз заслуживает казни за шпионаж, но не произнес ни слова о том, что на самом деле интересует комиссара. И вот, наклонившись, тот тихо, спокойно, доверительно произносит нараспев:
— Мария Луиза Родригес, шестнадцать лет, Пуэрта-де-Тьерра… Бернарда Гарре, четырнадцать лет, вента Хромого… Хасинта Эрреро, шестнадцать лет, улица Амоладорес…
Так он перечисляет шесть имен, шесть возрастов (ни один не превышает девятнадцати), шесть кварталов Кадиса. Делает долгие паузы, давая Фумагалю возможность заполнить пустоту. Завершив, замирает, почти касаясь губами правого уха чучельника.
— И эти паскудные бомбы, — добавляет он.
Вися вниз головой, страдальчески скривившись, тот мутно смотрит на него.
— Бомбы… — раздается слабый шепот.
— Они самые. Пометки на своем плане помнишь? Это места, куда они попадали. Особые места. Кадис.
— Я сказал вам… все, что… знал… о бомбах.
— А вот и нет. Уверяю тебя — не все. Ну, напрягись, вспомни. Я устал, да и ты тоже. Зачем нам попусту время терять?
Чучельник вздрагивает, словно в ожидании удара. Очередного.
— Я рассказал все, что знал… — стонет он. — Мулат…
— Мулат твой убит и в землю зарыт. Его удавили гарротой. Помнишь?
— Бомбы…
— Да-да, именно что бомбы. Бомбы взрывались, девчонки погибали… Расскажи-ка мне об этом.
— Я ничего… не знаю…
— Скверно. — Тисон кривит рот в улыбке, лишенной и намека на благодушие. — Очень скверно. Со мною лучше знать, чем не знать.
Чучельник, близкий к обмороку, мотает головой из стороны в сторону. Через минуту, содрогнувшись всем телом, стонет протяжно и хрипло. Комиссар с интересом естествоиспытателя следит за тем, как слюна вытекает с углов рта, льется по лицу и капает на пол.
— Где прячешь свой бич?
Губы Фумагаля беззвучно шевелятся. Кажется, он не в силах выговорить слова членораздельно.
— Бич? — произносит он наконец.
— Да. Бич. С проволочной оплеткой. Твое орудие свежевания.
Чучельник слабо качает головой. Тисон встает, переводит взгляд на Кадальсо, и тот с кнутом в руке подходит к столу. Наносит один удар, отрывистый и короткий, меж бедер арестанта. Стоны сменяются воем.
— Это не поможет, — со свирепой мягкостью говорит Тисон. — Уверяю тебя.
Выжидает мгновение, внимательно вглядываясь в лицо Фумагаля. Потом снова поворачивается к Кадальсо. Снова резко и сухо щелкает кнут, исторгая из груди чучельника еще более пронзительный вопль ужаса и отчаяния. Комиссар вслушивается с профессиональным вниманием, отыскивая точную, нужную ему ноту. Но, к досаде своей, ее не слышит.
— Мария Луиза Родригес, шестнадцать лет, Пуэрта-де-Тьерра… — терпеливо начинает он сначала.
Снова стоны. Снова удары и крики. Снова тщательно рассчитанные паузы. Вот бы сюда этих либеральных чистоплюев из кортесов, усмехается Тисон про себя, с их идеальным устройством мира на основе приоритета нации над монархом, с их неприкосновенностью личности и прочей чепухой.
— Мне неинтересно, за что ты их убивал, — говорит он через минуту. — Сейчас, по крайней мере. Хочу лишь, чтобы ты подтвердил каждое убийство. И объяснил, почему оно предшествовало разрыву бомбы или следовало за ним… Ты следишь за моей мыслью?