— Ставки в этой игре высоки, — продолжал тот, обращаясь вроде бы ко мне, но глядя на куртизанку. — На кону — большое дело и многие жизни. Включая и вашу, синьора.
— Люциетта слуджит у меня всего полгода.
Донна Ливия говорила неторопливо, с расстановкой, словно раздумывая вслух. Как медленно осваивалась с какой-то неприятной мыслью.
— Еще люди есть в доме?
— Ниэт. Никого.
— У нее есть семья?
— Она сирота. Из Мадзорбо.
— Значит, никто ее не хватится?
Последовала пауза. Вероятно, короткая, хотя мне она показалась вечностью.
— Никто.
Тут я, не веря своим ушам, не выдержал:
— А что потом? Даже если она шпионила за нами, что с ней делать? Ну, допросим — а потом? Надеюсь, вы, сударыня, и вы, сеньор капитан, не собираетесь пустить ее вплавь по каналам? А? Или намереваетесь?
И, увидев, как Алатристе взглянул на Тальяпьеру, понял, что именно эта мысль давно уже пришла ему в голову. Он сделал еще глоток, потом еще, не спуская при этом с донны Ливии глаз. Так, как будто последнее слово оставалось за ней.
— Остается всего тре джорни… три дня, — невозмутимо сказала она. — Можем пока подержать ее вдзаперти.
— Где?
— В надежном месте.
— А потом?
— А потом уже будет все равно.
Капитан поставил бокал на поднос. Интересно, сказал я себе, нальет ли третий. Он было шевельнул рукой, словно намереваясь сделать это, но на полдороге передумал.
— Если что пойдет не так, она может вас, сударыня, заложить.
Куртизанка отчужденно улыбнулась. Все еще красивые губы изогнулись в усмешке необыкновенно пренебрежительной.
— А если выгорит — донесет кто-нибудь еще. Окотники найдутся. Сейчас меня беспокуоит угроза нашей дзатее.
Последние два слова заставили меня призадуматься. А много ли знает Тальяпьера о нашем предприятии, посвящена ли она во все его тонкости и, любопытно бы знать, ради чего она так отчаянно рискует. Что выиграет при удаче и что может потерять в случае провала.
— Ладно, — пробормотал Алатристе.
И снова взглянул туда, где за дверью в комнате без окон сидела Люциетта. Протянул руку к кувшину и наполнил свой бокал.
— Ступай к себе и жди там, — велел он мне.
Я стиснул зубы и кулаки. Напрягся. И решился:
— Нет. Я хотел бы остаться. То есть присутствовать.
Зеленоватые глаза скользнули по мне сверху донизу. На этот раз стакан был опустошен единым духом — в один медленный и долгий глоток.
— С вашего позволения, донна Ливия… Мы вас оставим на минуту…
Капитан положил мне руку на плечо, а другой указал в коридор:
— Идем.
Мы вышли, и Алатристе притворил за собой дверь. Потом остановил меня, взял за отворот колета. Он и так стоял очень близко, а теперь придвинулся совсем вплотную. Так, что едва не щекотал меня усами.
— Послушай… Если нападут на наш след, все пойдет к черту. Нас передушат как крыс. Сотня жизней, и среди них — жизнь Себастьяна, и Гурриато, и прочих, зависит от этого. — Я хотел было возразить, но он, мотнув головой, не дал мне и рта открыть: — И, поверь, мне вовсе не хочется, чтобы на меня внезапно набросилось человек двадцать стражников. И еще меньше хочется кормить клопов в подвале Сан-Марко, пока не удавят втихомолку, как здесь водится.
Он замолчал на миг, давая мне проникнуться смыслом сказанного. Потом взглянул на дверь, за которой ожидала донна Ливия.
— Выбора нет, — он понизил голос до шепота. — На одной чаше весов — девчонка, на другой — все мы.
От этих слов кровь бросилась мне в лицо. Резким движением я высвободился.
— Это мне все равно. Я не согласен… Не думаю, что…
— О чем ты не думаешь?
Он снова ухватил меня за ворот, резко притиснул к стене. Молниеносно обнажил кинжал и приставил острие мне к горлу.
— Вот так теперь дело обстоит. Понял? У тебя, у меня, у нас всех.
Голос был такой же ледяной, как стальное лезвие, касавшееся моего кадыка. Скорее растерянный, нежели рассерженный, скорее обескураженный, нежели разозленный, я попытался высвободиться. Но капитан держал крепко.
— Говорю тебе: выбора ни у кого уже нет. Остается одно — идти до конца.
Он глядел на меня в упор. И чуть сильнее надавил острием, словно в этот миг моя жизнь была ему вовсе безразлична. При каждом слове меня обдавало сильным винным духом — вино перегорело как-то уж очень быстро.
— Это приказ, — произнес он так, будто выплюнул. — Как в бою.
Зеленовато-льдистый взгляд его обжег меня до костей. И, богом клянусь, вселил в меня страх.
— Так что отправляйся немедля к себе. Иначе убью.
Диего Алатристе пытки были не в новинку: доводилось с пристрастием допрашивать и фламандских или германских горожан, выпытывая — вот уж точно! — где припрятаны деньги и ценности, и турок, взятых вместе с семьями в заложники во время налетов на прибрежные городки и селенья; и пленных, чтобы получить сведения о неприятеле или узнать, где именно за подкладкой зашито золото. Ему это не нравилось, но он это делал. Железом, веревкой и огнем. Сын своего времени и сей слезной юдоли обитатель, он по собственному опыту знал, что страдающие избытком щепетильности в этом мире не задерживаются, отправляясь в лучший. Знал еще, что одно дело — сидеть на престоле, проповедовать с амвона, философствовать в книгах и совсем другое — отстаивать свое бытие с пятью пядями стали в руке. Не говоря уж о том, что, когда дела идут наперекосяк, короли, теологи и мудрецы во имя торжества добродетели непременно прибегают к посредству таких людей, как он. Все они — включая философов — убивают и мучают издали, чужими руками. Своих не марают, сами не ввязываются. Довольно давно читал Диего Алатристе старинное сочинение, ходившее по Мадриду в списках, — копию письма, которое некий Лопе де Агирре, участвовавший в печальной памяти экспедиции Урсуа, а потом взбунтовавший своих людей, отправил королю Филиппу II, обращаясь к нему на «ты», как равный к равному: написано оно было, когда оный Лопе решил на свой страх и риск разорвать узы верноподданного и жить в Индиях без хозяина. Алатристе наизусть запомнил кое-что из этого вызывающе дерзкого письма, вкупе с другими преступлениями стоившего мятежнику головы:
Не сможешь ты по праву носить титул короля и повелителя здешних земель, ибо сам не подвергал свою жизнь никакому риску. Ни я, ни мои сотоварищи не ждем милосердия и не уповаем на него, и даже если будет оно нам даровано твоим величеством, мы с негодованием отринем его, как позор и бесчестье. И в посулы твои верим мы менее, чем в книги Мартина Лютера.
Взглянув на Люциетту, капитан подумал, что он сам давно уже миновал ту точку в жизни, где — если господь умудрил — пишут письма, подобные письму Лопе де Агирре. В тот миг, когда от винных паров утратили ясность глаза, но не разум, ему хотелось только одного: не умереть. Или, по крайней мере, верить, что если уж доведется принять смерть — то с честью, так, чтобы навык солдатского ремесла позволил взять за нее подороже. И по возможности не в этом угрюмом городе, где в обычае топить человека в мешке, как пса. Не в городе, где Люциетта при виде того, как капитан входит и запирает за собой дверь на ключ, в испуге отпрянула и прижалась к стене. Не в городе, схожем со слезинкой на ледяном озере, в которое разочарованный Бог — если и вправду был такой неразумный и безответственный Бог — обратил мир, созданный по его образу и подобию.