Рукопись, найденная в чемодане | Страница: 46

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Скорость моя была высока, и волны, к несчастью, тоже. Когда море приготовилось встретить самолет, я открыл стрельбу и почувствовал, как замедлилась скорость движения вперед. Стреляли пулеметы оглушительно громко.

Самолет хлопнулся о волну, подпрыгнул и перевернулся. Вслед за этим я оказался висящим в кабине вниз головой – я был под водой и медленно погружался.

Расстегнув свою упряжь, я упал на фонарь. Мне показалось, что я сломал себе шею. Ну и как мне было выбраться? Вода наполняла кабину и была бесшумной, голубой и прозрачной, в ней не было ничего, кроме растворенной лазури и снопов солнечных лучей.

Когда я, орудуя руками и ногами, избавился от парашюта, мне удалось выскользнуть из летного комбинезона. Он тоже был громоздким и изобиловал разного рода пряжками, ремешками и карманами, которые могли зацепиться за самолет и утянуть меня вместе с ним на дно.

Рукоятка ножа, который был при мне, была достаточно тяжелой, и я использовал ее, чтобы разбить стеклянный колпак, как будто вступил в смертельную схватку с волком. Внутрь захлестала морская вода, ставшая холоднее, потому что самолет погрузился глубже. Я втянул в себя остатки воздуха и сунул голову в отверстие. Когда я пробрался через него, самолет начал было делать изящное «колесо», но я уже был свободен. Когда я устремился к поверхности, меня опережали воздушные пузырьки.

Вырвавшись на воздух и ощутив на лице брызги, я задыхался от морской пены, истекал кровью, кашлял, смеялся и плакал от радости. Мне предстояло плыть многие часы, и, несмотря на ранение, первую милю я одолел как дельфин. Я был один в продуваемых ветром морских просторах. Средиземное море – древнее и нежное, теплое, голубое и зеленое: цвета сапфира и морских черепах.


Никогда не узнаю я точно, сколько миль я тогда проплыл – десять, пятнадцать, больше или меньше, – но когда я добрался до берега, то был совершенно изможден.

В море я почувствовал боль у себя в левом боку, а когда вполз на песок за прибоем, то обнаружил там крохотное отверстие, как бы от мелкокалиберной пули. Хотя я этого не знал, в бок мне угодила заклепка. Если бы она попала мне в сердце, то я был бы убит в бою не немецкой пулей, а отечественной заклепкой!

Поскольку тогда я лишь время от времени отхаркивал кровь, я не беспокоился. И все-таки был достаточно встревожен, как бы не уснуть на этом пляже, который был самым прекрасным, самым пустым пляжем, который я когда-либо видел, а я видел немало красивых пляжей (в конце концов, я ведь работал в инвестиционном банке).

Шириной он был в несколько сот ярдов и имел такой уклон, что волны накатывались на него и разбивались с глухим звуком, отчасти напомнившим мне Саутгемптон. Песок был мягкого белого цвета, как у рубашки из хорошей ткани, – иначе говоря, он был слегка желтоватым и золотистым, как раз таким, чтобы представиться кузеном заходящему солнцу.

К несчастью, я уже испытывал жажду, и казалось иронией, что единственным моим выбором было направиться прочь от моря, потому что я уверен, что любой, кого сбили бы над пустыней, стал бы пробираться к морю. Но поскольку вокруг не видно было ни отелей, ни прибрежных ресторанов, ни катеров с интерьером из красного дерева, я пошел в сторону дороги.

Карту я изучил хорошо. Вдоль всего ливийского побережья дорога шла параллельно берегу. Кое-где они подходили друг к другу очень близко, но в других местах дорога углублялась в сторону суши почти на сорок миль. Не имея представления о том, где нахожусь, я вообразил, что вышел на берег как раз там, где дорога отстоит на сорок миль. Так оно и оказалось.

Ослабевший, истекающий кровью, я отнюдь не был в восторге от перспективы прошагать сорок миль под жарким солнцем, но надеялся, что в этом не возникнет необходимости. По крайней мере, при мне оставались ботинки, за одним из которых мне даже пришлось нырять, когда он соскользнул с ноги в море. Прежде чем отправиться в путь, я обрезал свои брюки, преобразовав их в шорты, и перевязал свою рану одной из отсеченных штанин.

Вскоре земля обратилась в низину, усеянную огромными валунами. На протяжении многих часов я надеялся набрести на какое-нибудь дерево, но передо мной был мир минералов. Шагая, я скандировал: «Фауна, флора… нет, минералы. Фауна, флора… нет, минералы». Пытался насвистывать мотивчики из Бетховена, Моцарта, Гайдна или Шуберта. Бах мне не давался. Другие, честно говоря, тоже.

Через пять или шесть часов и, предположительно, пятнадцать или двадцать миль я едва держался на ногах и прекратил свистеть. Я давал отдых глазам, держа веки большую часть времени закрытыми и приподнимая их каждые несколько секунд ровно настолько, чтобы получить стоп-кадр того, что лежало впереди, – и шел, ориентируясь по нему. Это у меня хорошо получалось, потому что я упражнялся в таком занятии, будучи ребенком, – первоначально для того, чтобы понять, что значит быть слепцом, а затем, чтобы понять, могу ли я отдавать должное времени и пространству как априорным представлениям, с помощью одной только памяти.

Почему я притворялся слепым? Почему так делает каждый ребенок? По той же самой причине, что жалость наша и любовь к тем, кто умер, не настолько сильна, чтобы заставить нас за ними последовать. Зная, что придет и наш черед, мы обманываем свою любовь и остаемся жить. Я закрыл глаза только потому, что знал: когда-нибудь я ослепну. Бредя через пустыню, я так сильно хотел пить, что побороть свое желание я мог только сном, и рано утром я повалился на выпуклый купол идеально белого мягкого песка. Он оказался прохладнее, чем я ожидал, и нежным, как кукурузная мука. Сон на этом великолепном матрасе был крепок. Начав терять сознание, я надеялся, что не умру, хотя и понимал, что ценою отдыха могла стать преждевременная смерть. Все мои члены расслабились, и я мгновенно погрузился в сон.

Проснулся я ночью, в холоде, пропахшем вечными песками и скалами. Открыв глаза, я тотчас был ослеплен звездной россыпью в небе, и мне пришлось долго моргать, чтобы привыкнуть к этому ночному свету.

Тогда вокруг меня не было ничего живого или созданного человеком. Небо простиралось на 360 градусов в хрустальной чаше, нигде не нарушаемой ни пиками, ни холмами, ни рядами деревьев. И все же воздух двигался столбами жара, вызывая рефракцию звездного света, заставляя фосфоресцирующие иголочки подпрыгивать и танцевать, и все это выглядело так, словно я смотрел на панораму города морозной зимней ночью, располосованной воздухом, поднимающимся над горячими дымоходами. Хотя небо и было расколото прозрачными волнистыми столбами, поднимались они не от печей, но от огромных камней или темных участков песка.

Вид звезд всегда меня бодрил, и, ведомый Полярной звездой по линии, перпендикулярной побережью, я был очень счастлив тем, что я в Африке, ночью, один (насколько мне это было известно) на сотни миль вокруг. Если бы я направился строго на юг, то мог бы прошагать по пустыне тысячу миль, никого не увидев, пока пустоши Французской экваториальной Африки не сменятся тропической зеленью.

Африка, как казалось мне и тогда, представляет собой последний бастион грез. По периметру она относительно расчищена, а в глубине невозможно вспомнить ничего, кроме того, что исходит из сердца. В этой подлинной Африке время протекает между туманными зелеными берегами. Цвет пейзажей, изящество животных и терпеливость человека – все связано между собою страданием, радостью и отсутствием понятия о времени.