Рукопись, найденная в чемодане | Страница: 79

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Так он у вас покупает рояль? – уточнил я.

Она посмотрела на меня как на идиота.

– У Стейнвея, – сказала она. – Студия выходит прямо на наш задний двор. Нам немного видно, что там внутри, и у них все время, кроме поздней осени и зимы, открыты двери.

– Досадно, – сказал я. – Какая жалость – лишаться этого зимой.

– Ничего мы не лишаемся, – сказала она; видно было, что у нее начинает скрадываться крайне неблагоприятное мнение обо мне. – Зимой Паоло сидит в студии. Они держат там его шезлонг и стол. Когда он слушает, то пьет чай и грызет сухарики, точно так же, как и летом.

– Какая это честь – быть допущенным… Какая удача – жить рядом с… Как изумительно… – пускал и пускал я пузыри. Это было третьим моим проколом в разговоре с ней.

– Это, конечно, честь, – холодно проговорила она, – но они ему платят.

– Кто платит ему? – спросил я. Четвертый прокол.

– Кто платит? Стейнвей.

– За что?

– За многие годы музыканты привыкли полагаться на его суждения. Все они в этом деле суеверны и не купят рояля, если Паоло не поможет им с выбором. У него великолепный слух. Все началось с Тосканини, который, увидев моего мужа, решил, что у него есть слух.

– Тосканини? – переспросил я.

– Артуро Тосканини, – повторила она. – Это такой музыкант.

Последнее было добавлено из желания хоть немного меня просветить.

– Да, конечно, Тосканини, как здорово!

– Он думает, что Паоло – итальянец, разучившийся говорить на родном языке. «Вся сила вашего разума, – сказал он как-то, – ушла в ваш слух, и это самый превосходный слух на свете!»

Я услышал музыкальные аккорды, доносившиеся откуда-то из глубины дома. Кивая в ту сторону, я спросил:

– Моцарт?

К несчастью, я указывал также и на мраморный бюст Бетховена, стоявший в прихожей. Анжелика начинала терять терпение.

– Нет, – сказала она, – Бетховен.

И повела меня на задний двор.

– Ничего не говорите, пока мистер Горовиц не закончит и не уедет, – приказала она. – Если, конечно, вас ни о чем не спросят.

Я согласился. Она препроводила меня на затемненную террасу, полностью подавляемую громадой фабрики Стейнвея. Фабричные стены из старого кирпича были оплетены плющом и коричневым от ржавчины железом пожарных выходов и запоров ставней, тем старым железом, которое, подобно старому дереву, ободряет не тем, как оно выглядит, но тем, что оно видело. Фабрика эта спокойно пребывала на своем месте, в то время как многое из того, что меня теперь будоражило, давным-давно миновало, и не однажды, а сотню раз. Она терпеливо подставляла себя под слой снега, приносимого зимними вьюгами, она поглощала жар августовского солнца, она выступала в качестве гимназии для десяти тысяч вдумчивых белок в серых фланелевых костюмчиках и служила шпалерами для плюща, для глициний, для всех тех цветов, которые цвели и в ту пору, когда мой отец ухаживал за моей матерью.

Прочные кирпичи и надежные железные конструкции обрамляли множество десятков подъемных окон, из которых доносились звуки и разливался свет. Этой ночью фабрика работала, потому что война разрушила многие концертные залы, европейские фабрики по производству музыкальных инструментов лежали в руинах, меж тем как дети, родившиеся у вернувшихся с войны солдат теперь уже достаточно подросли, чтобы начинать занятия музыкой.

Ни разу в жизни не доводилось мне внимать столь многим постукиваниям, столь многим камертонам, столь многим ударам по отзывающемуся низким басом дереву, вгоняющемуся в паз, на место с помощью деревянных молотков, которые сами по себе были произведениями искусства. Что касается фортепьяно, то отличными друг от друга они становились не столько из-за искусства мастера и его прихотей, сколько из-за случайно приобретенных деревом особенных качеств, которые зависели от погодных условий его роста, климата, преобладающего в той или иной местности, срока повала, температуры сушки, или же – из-за отличий в руде, из которой были изготовлены металлические части инструмента, сложившихся еще в то пору, когда остывали реки расплавленного металла, задолго до появления облаков и зарождения морей.

И в основании всего этого находился человек средних лет по имени Владимир Горовиц, игравший с огромным напором (как говорится, за шестерых) и затерявшийся в музыке так, что стал недоступен для невзгод времени, о которых и нам милосердно дозволено было забыть. Какие прекрасные каденции! Они врывались в ночь, как огромные белые волны, обрушивающиеся на берег во время шторма; они забирали весь мрак из воздуха этого вечера на исходе сентября и несказанной красотой заполняли пустоту, существующую для того, чтобы испытывать душу сомнениями.


Глядя на Смеджебаккена, можно было подумать, что он мертв. Мало того, что, оставаясь совершенно неподвижным, он сидел с отвисшим ртом и широко раскрытыми глазами, – нет, было при этом ясно и то, что душа его поднялась из него (оставаясь, разумеется, на привязи), чтобы занять некое эфирное пространство неподалеку, словно бы метеорологический зонд. Казалось, магия музыки поместила все его умственные силы в некую очистительную центрифугу. Несмотря на свою связь с танцем, музыка тем не менее является символом неподвижности, ибо, когда мы имеем дело с по-настоящему великой музыкой, она способна поймать время и удерживать его невидимой хваткой. Я много раз испытывал это сам, а теперь увидел, что дородный путеец, живущий в «Астории» позади фабрики Стейнвея, разделяет мои собственные ощущения.

Я, однако, был шокирован, увидев, что он – в некотором роде, все же наркоман. На столе рядом с ним были расставлены изобличительные принадлежности: тарелка с сухариками (для заедания); чашка, на дне которой отвратительно плескались чаинки; и стоящий прямо на виду, совершенно бесстыдно, ничем не прикрытый, заварной чайник.

В молодые свои денечки, когда безрассудство молодости порой доводило меня до распутства, я и сам экспериментировал с чаем. Как-то раз январской ночью в ресторане Харви, неподалеку от Ниагары, я так продрог и устал, что как минимум шесть раз опускал в чашку с кипятком чайный пакетик и выпивал получившийся настой.

Какие видения у меня возникали, какой я испытывал экстаз – и какое самообладание! Я способен был воспринять беспрестанную смену красок, которые движутся, словно языки пламени. Говорят, что подобным образом видит пчела, и то, что предстает взору пчелы, представало и моему. Я видел, как падающий снег затмевает огни Буффало, и все воспоминания явились ко мне так, словно вышла из берегов глубокая невозмутимая река, прорезающая долину текущего момента, чтобы найти свои собственные истоки.

Мощная вещь этот чай, но, как и все наркотики, обманчивая и опасная. Целых две недели я пролежал пластом в самом дешевом отеле Буффало, не переставая стонать и всей душой желая с собой покончить, но не имея для этого ни достаточного мужества, ни даже сил выйти из номера. Такова была плата за искусственные восторги, – а если они ни при чем, то такова была цена двух недель в Буффало.