И это, наконец, шедевр выразительности. Мадонна не выглядит ни серьезной, ни созерцательной. Нет в ней и безмятежности. Она улыбается, полная торжества. Это и есть то выражение, которого от нее ожидают, не так ли? Выражение, которого она заслуживает. Но это отнюдь не смертное, не личное торжество, но ангельская приподнятость, столь очаровательная, что я томлюсь по ней даже и теперь, ибо никогда не видел большей красоты в человеческом лице.
Отец Констанции, испытывая очень схожие чувства, отправил в Париж одного из своих агентов, чтобы тот сделал заказ Хиро Мацуэ. В двадцатые годы Хиро Мацуэ был лучшим копиистом в мире. Он был настолько хорош, что за ним следили, и все, что выходило из-под его кисти, каталогизировалось музеями, вечно опасавшимися подделок. В то время, когда не существовало электронных микроскопов и углубленного спектроскопического анализа, невозможно было отличить оригинал от дани благоговения, принесенной Мацуэ, хотя он всегда изменял ключевой элемент композиции, чтобы избежать бесчестных игр. Но мистер Ллойд убедил его, лишь в этот единственный раз и кто его знает за какую цену, сделать копию по-настоящему точной.
«Мадонна дель Лаго» кисти Мацуэ, идеально подвергнутая старению, в точно такой же раме, что и у оригинала, лежала в подвале того дома, который когда-то считался моим. Констанции полотно никогда не нравилось (возможно, потому, что сама она была слишком уж похожа на эту мадонну), и, поскольку ни отца ее, ни Мацуэ не было больше в живых, она его упаковала. Это небольшой холст. Даже в упаковке он не превышает по размерам коробки с хлопьями для завтрака.
Мы со Смеджебаккеном прошлись по Пятой авеню, пока не достигли особняка Констанции. Никого не было дома, а улица как вымерла. Перелезть через железный забор мы смогли лишь потому, что Констанция отказалась от моего предложения заострить лезвия пик. По причинам, по сей день остающимся для меня непостижимыми, очень богатые люди с железными изгородями, увенчанными пиками, просто не желают заострять их концы, как того требуют логика и здравый смысл. Когда мы без малейшего страха и каких-либо колебаний шагали по лужайке (в конце концов, дом этот когда-то был моим), Смеджебаккен изумлялся, что когда-то я действительно там жил.
– Мысль о жизни в таком великолепии, – сказал я, – лучше, чем действительность.
Мы спустились в безупречно чистый световой колодец, выложенный известняком, где уселись, привалившись спинами к стене, и стали ждать вечернего возвращения Констанции. Я знал, что у окна в этом световом колодце сломана задвижка. Надо было лишь толкнуть его, но для этого кто-то должен был находиться дома, чтобы сигнализация была отключена.
– А вы не знаете, как обращаться с сигнализацией? – спросил Смеджебаккен.
– Я совершенно уверен, – сказал я, – что употребление кофе обострило паранойю Констанции и она поменяла и коды сигнализации, и все замки. Нам остается только ждать.
Смеджебаккен согласился, сказав, что если она и в самом деле пила так много кофе, как я утверждал, то к настоящему времени должна была стать буйной психопаткой, а дом, вероятно, полон средневековых пыточных инструментов и доберман-пинчеров с такими же зубами, как у профессоров Оксфорда.
– Не преувеличивайте, – сказал я. – Чтобы дойти до такого, надо годами предаваться кофепигию. Мне не известно в точности, как давно она этим занимается, но, насколько можно судить по тому периоду, когда она крепко на него подсела, к ней совершенно невозможно подступиться, особа она иррациональная и маниакальная, однако не совсем пропащая.
Затем мы услышали чудесный звук «наги-хорвата» 1927 года выпуска, одного из выдающихся роскошных автомобилей, построенных в Венгрии в количестве всего пятнадцати экземпляров, целиком и полностью вручную. Керосиновый двигатель в семьсот пятьдесят лошадиных сил являл собою настоящее произведение искусства из нержавеющей стали, никеля и бронзы. Он был похож (посмею ли сказать?) на один из тех сверкающих автоматов эспрессо, которых можно увидеть в причудливых ресторанах, и звучал, как целый квартал жестянщиков в Нью-Дели. Там было так много штырей, рычагов, валов, клапанов, шестерен и втулок, которые постукивали, поворачивались и клацали, что когда, бывало, я выезжал на этом «хорвате» в город, то видел, как бросаются на землю контуженые ветераны, убежденные, что он вот-вот взорвется.
Мне никогда не понять, как это кожа может так хорошо пахнуть через двадцать пять лет после того, как была натянута, или как может салон противиться запылению, а металл отказываться тускнеть (хотя, возможно, это имело какое-то отношение к человеку, которого мы наняли для ухода за машиной). Двигатель смолк, и я ждал отчетливого звука ручного тормоза, того звука, с каким прочищает свое горло трицератопс, но его все не раздавалось. По мере прохождения минут самообладание стало меня покидать. Я зарылся лицом в свои поднятые колени и стал дышать, как собака на испытательном стенде.
– В чем дело? – спросил Смеджебаккен.
– Она там с кем-то целуется, – сказал я.
– С чего вы взяли?
– Она всегда сразу же ставит машину на ручной тормоз, если только с кем-нибудь не целуется. А когда Констанция целуется, то вкладывает в это все свое тело. В «наги-хорвате» поверх поднятого ручного тормоза сделать это невозможно.
– Да-а…
– Вот оно! – сказал я. – Слышали, как отрыгнул стегозавр?
– Что за стегозавр? – спросил Смеджебаккен.
– Давайте просто возьмем картину и уберемся отсюда.
Через несколько мгновений в доме зажегся свет. Мы узнали об этом не потому, что хоть сколько-нибудь осветился подвал, но потому, что изнанка листьев над нами стала вспыхивать желтым светом, отражая свет канделябров в бальном зале.
– Зачем она включила свет в бальном зале? – спросил я. – Впрочем, какое мне дело? Теперь она уже позвонила Холмсу, и система сигнализации выключена.
Я толкнул окно, и оно открылось в точности с тем зыбким звуком, какого я ожидал.
– Я войду первым и найду стремянку, – сказал я Смеджебаккену.
Спрыгнув из окна, приземлился я неудачно и, подвернув правую лодыжку, упал, ударившись головой о стену. Это был настоящий нокаут. В этом я совершенно уверен, потому что, очнувшись, задыхался из-за того, что Смеджебаккен прямо из горлышка бутылки вливал мне в рот лафит 1933 года.
– Что вы делаете! – вскричал я, совершенно забыв о том, что был грабителем в своем собственном доме.
– Вы потеряли сознание. И вам угрожало обезвоживание. А это – единственная жидкость, что я смог здесь найти, не считая шампанского. Но вторую бутылку шампанского я открыть не рискнул – уж очень громко хлопает пробка.
Я опустил глаза и увидел у себя в ногах бутылку из-под шампанского.
– А где ее содержимое? – спросил я.
– У вас в желудке.
– Неудивительно, что я чувствую себя таким пьяным.
– Да уж. Кроме того, я споил вам бутылку «Шато-о-Бриона».