Багровый лепесток и белый | Страница: 107

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Я не всегда был старым олухом, постельная ты крыса, — хрипит он. — Я прожил столько жизней, сколько тебе и не снилось!

— Хорошо, простите, — торопливо произносит она. — Вот, выпейте немного.

И она протягивает Полковнику бугылку виски.

— Я уже выпил достаточно, — скрежещет Полковник, снова скрываясь в своем трикотажном коконе.

Конфетка опускает глаза на бутылку, содержимое коей подрагивает и поблескивает в вибрирующем сумраке.

— Вы же почти ничего не отпили.

— Меньше пьешь, на дольше хватит, — бормочет притихший после вспышки старик. — Хлебни сама, хоть дрожать перестанешь.

Конфетка вспоминает о его обыкновении пить виски прямо из горлышка, о том, как беззубый рот Полковника смыкается на гладком стеклянном соске.

— Нет, спасибо.

— Горлышко я вытер.

— Брр, — не в силах совладать с собой, содрогается Конфетка.

— Вот и правильно, шлюшка, — ухмыляется Полковник. — Не суй в рот всякую дрянь.

Она издает резкий досадливый стон, почти такой же, какой использует, изображая плотские восторги, в постели, и крепко притискивает руки к груди. Плотно сжав губы, чтобы приглушить дробный стук зубов, они досчитывает до двадцати, затем, так и не сумев успокоиться, принимается считать месяцы года. С Уильямом Рэкхэмом она познакомилась в ноябре; сейчас апрель, она — его любовница, у нее есть дом и деньги, которых хватает, чтобы покупать все, что ей захочется. Апрель, май, июнь…

Почему его нет рядом с ней, здесь, в карете? Ничего она покупать не хочет, только одно — вечную страсть Уильяма к ней…

Полковник Лик, грубое олицетворение всех звуков и запахов Сент-Джайлса, начинает громко храпеть. Она не должна возвратиться туда, нет, никогда. Но что, если Уильям устанет от нее? Всего несколько дней назад он приехал к ней (после трехдневного перерыва) и соитие их было таким скороспешным, что Уильям даже не потрудился раздеть ее. («У меня через час встреча с моим солиситором, — объяснил он. — Ты ведь говорила, что Гринлинг, похоже, жуликоват, и видит Бог, была права.») А в позапрошлый раз? В каком странном настроении он пребывал! Спросил у нее, нравятся ли ей подобранные им украшения, а после, добившись от нее признания, что лебедь, стоящий на полке камина, ей не по душе, бодро и весело сломал ему фарфоровую шею. Конфетка смеялась с ним вместе, однако что он, черт возьми, хотел этим сказать? Что выдает ей лицензию на чистосердечие? Или что он — человек, готовый с удовольствием сломать шею всему и всякому, кто станет для него бесполезным?

Дом в Марилебоне, к которому со столь мучительной медлительностью влачит ее экипаж, должен бы предвкушаться ею как залитый светом камина рай, однако в воображении Конфетки он выглядит совершенно иначе — чередой мертвых комнат, ожидающих воскрешения — от живительной беседы, от жара совокупления. Когда она одиноко и бездельно слоняется по безмолвным комнатам, в который раз моет голову, заставляет себя читать книги, от коих ждать хоть чего-либо волнующего отнюдь не приходится, Конфетке кажется, что ее окутывает пронизанный газовым светом ореол невнятной тревоги. Она может произносить вслух, да нередко и произносит так громко, как ей захочется: «Все это мое», — но ответа не получает.

Ящики с ее пожитками, наконец-то, прибыли, однако Конфетка уже повыбрасывала большую часть их содержимого — книги, перечитывать которые она больше не будет, брошюры, на полях которых нацарапаны замечания, способные прогневить Уильяма, если он вдруг наткнется на них. Что толку держать их рассованными по посудным и платяным шкапам, привлекающими чешуйниц (тьфу!), если они подобны пороху, способному взорваться и опалить ей лицо? Хватит с нее и опасений, что Уильям может обнаружить ее роман. Кажцый раз, выходя из дому, она дрожит при мысли, что он приедет в пустой дом и будет рыться в ее укромных уголках и ящиках. И только когда ее начинает подташнивать от голода, Конфетка спешит на улицы, говоря себе, что, если она станет и дальше дожидаться Уильяма, то может попросту помереть от недоедания. Там, где она кормится, в отелях и ресторанах, еду ей подают без единого слова, и кажется, что служители их ждут не дождутся, когда она уйдет, чтобы больше уж не возвращаться.

Ах, если б она могла точно припомнить, сколько бренди выпил Уильям перед тем, как сказать, что любит ее!

— Ахххр-грнххх, — стонет полковник Лик, сотрясаемый снами о давних временах. — А ну-ка выкладывайте, милейший!.. Что там за разговоры о моих ногах? Я останусь хромым, так? Буду ходить с палочкой? Ахххр… Да говорите же, черт бы вас… Уффт… Уффт… Говорите…

К утру дождь прекращается, звонят церковные колокола. Генри Рэкхэм, лишь наполовину укрытый перекрученными простынями, купающимися в масляно-желтом свете, что льется из окна, пробуждается от постыдных эротических сновидений. Впрочем, Бог все равно сотворил безупречный новый день — божественный императив обновления неподвластен никакому злу, являющему себя в темные часы ночи. Бог никогда не падает духом, несмотря на всю низость человеческую…

Генри выпутывается из простыней, увлажненных той же субстанцией, что запятнала его ночную рубашку. Он раздевается догола и, как всегда, испытывает потрясение при виде своего скотского тела, ибо человек он редкостно волосатый, и поросль на теле его темнее и жестче венчающего его же голову мягкого светлого руна. Генри знает, эта грубая шерсть — результат его половой распущенности. Адам и Ева были в Раю безволосыми, равно как и совершенные тела античности, и вся та нагая натура, какая допускается современным искусством. Если он когда-нибудь окажется в собрании неодетых мужчин, всякий, взглянув на его обезьянье тулово, сразу признает в нем человека, привычно злоупотребляющего собой, скота в процессе становления. В ереси Дарвина все же присутствует крупица истины, ибо, хоть человечество и не эволюционировало из животных, в каждом человеке кроется возможность превращения в дикаря.

Пока Генри тащится в ванную, колокола продолжают звонить. Что это — заупокойная служба? Уж верно не венчание, час еще слишком ранний. Когда-нибудь колокола прозвонят и по нему… Будет ли он, наконец, готов к этому?

Он дочиста протирает себя тканью, смоченной в холодной воде: такую плоть, как у него, нежить не подобает. С ходом лет волосы, его покрывающие, погустели настолько, что увлажняясь липнут к бедрам и животу, создавая подобия готических узоров. Детородный член его, непристойный, раздувшийся, виснет, как голова рептилии; тестикулы, когда он омывает их, недовольно поджимаются — вряд ли найдется на свете нечто, менее схожее с аккуратно подобранными, гладкими, точно морские раковины, половыми органами классических статуй.

Бодли и Эшвелл уверяли Генри, что среди похотливых женщин тоже встречаются волосатые — быть может, благодаря школьным-то дружкам сны его и наполняются косматыми нимфами. Но вправе ли он винить Бодли и Эшвелла за увеселения, которым в грезах его предается, подобно суккубу, миссис Фокс, за то, как она, смеясь, сжимает фаллос Генри и тянет его к своему межножью, где он проскальзывает сквозь теплую, влажную шерстку…?