Пия целовала яблоко, целовала чувственно, всем своим полным, великолепным, ярко накрашенным ртом; затем передавала яблоко Найяру, и тот прикладывал к противоположной стороне мужественные, страстные уста. Это было рождение так называемого косвенного поцелуя – и насколько он был более изощренным, чем все, что имеем мы в современном кино, сколь полон томной эротики! Публика в кинозале (нынче она ревет и гогочет при виде юной парочки, ныряющей в куст, который затем начинает препотешно трястись – так низко пало у нас искусство намека) глядела, не отрываясь от экрана, как любовь Пии и Найяра на фоне озера Дал и льдисто-голубых кашмирских небес изливала себя в лобызании чашек с розовым кашмирским чаем; у фонтанов в садах Шалимара они прижимались губами к мечу… но теперь, когда триумф Ханифа Азиза достиг апогея, змейка уже не хочет ждать; это она устраивает так, что в зале зажигается свет. Перед увеличенными во много раз фигурами Пии и Найяра, которые целуют манго и открывают рты под фонограмму, появляется робкий, обросший какой-то несусветной бородой человечек и выходит на просцениум с микрофоном в руке. Змей может принимать самые неожиданные обличья; вот и теперь, прикинувшись злополучным владельцем кинотеатра, он выпускает свой яд. Пия и Найяр тускнеют и умирают, слышится усиленный микрофоном голос бородача: «Дамы и господа, прошу прощения, но мы получили ужасное известие». Тут голос пресекся – Змей возрыдал, чтобы потом укусить больнее! – и вновь обрел силу: «Сегодня днем в Бирла-хауз в Дели был убит наш возлюбленный Махатма. Какой-то безумец выстрелил ему в живот, дамы и господа, – наш Бапу покинул нас!» {108}
Публика завопила, не дав ему закончить: яд этих слов проник ей в вены; взрослые люди катались в проходах, схватившись за живот, но не хохоча, а рыдая, вскрикивая: «Хай Рам! Хай Рам!» {109} – и женщины рвали на себе волосы; лучшие в городе прически рассыпались по плечам этих дам, отравленных ядом; кинозвезды визжали, как торговки рыбой; что-то ужасное повисло в воздухе, и Ханиф шепнул: «Выбирайся отсюда, сестричка, если это сделал мусульманин, нам несдобровать».
За каждую лесенку – змейка… На сорок восемь часов после преждевременной кончины «Кашмирских любовников» наша семья замкнулась в стенах виллы Букингем: («Забаррикадируйте двери, как-его, – распоряжалась Достопочтенная Матушка. – Если есть слуги индусы, отправьте их домой!»); и Амина даже не решилась пойти на скачки.
Но за каждую змейку – лесенка: по радио наконец передали имя. Натхурам Годсе {110}. «Слава Богу, – воскликнула Амина. – Имя не мусульманское!»
И Адам, которого известие о смерти Ганди состарило еще больше: «За этого Годсе не стоит благодарить Бога!».
Но Амина на радостях впадает в легкомыслие, она бежит без оглядки по длинной лесенке облегчения… «А почему бы и нет, если разобраться? Тем, что его зовут Годсе, он спас всем нам жизни!»
* * *
Ахмед Синай, хотя и встал с постели, на которой лежал якобы больной; однако расслабленность его никуда не делась. Голосом, похожим на мутное стекло, он сказал Амине: «Значит, ты велела Исмаилу обратиться в суд? Ладно, хорошо, но мы все равно проиграем. Чтобы выиграть процесс, судью надобно подкупить…» И Амина тут же бросилась к Исмаилу: «Никогда, ни при каких обстоятельствах не говорите Ахмеду о тех деньгах. У мужчин своя гордость». И, позже: «Нет, джанум, никуда я не иду; нет, малыш меня вовсе не утомил; ты лежи, отдыхай, а я разве что сбегаю в магазин, может, быть, проведаю Ханифа; видишь ли, нам, женщинам, нужно как-то проводить время».
И, возвращаясь с конвертами, откуда так и выпирали рупии: «Берите, Исмаил, теперь, когда мой муж встал, нужно поторапливаться, вести себя осторожнее!» А вечерами, сидя рядом с матерью, как почтительная дочь: «Да-да, разумеется, вы правы, Ахмед скоро разбогатеет, вот увидите!»
И бесконечные проволочки в суде, и конверты быстро пустеют, и младенец растет в животе, так что скоро Амина не сможет втиснуться за руль «ровера» 1946 года; да долго ли еще продлится везение; а тут и Мари с Мусою сцепились, будто два тигра.
С чего начинаются ссоры?
Что за осадок вины-страха-стыда, которым со временем, словно маринадом, пропиталось нутро Мари, заставляет ее вольно или невольно цепляться к старому посыльному, изводить его всевозможными способами: важничать, выпячивая свое привилегированное положение; вызывающе перебирать четки перед носом у благочестивого мусульманина; без возражений принимать титул «мауси» [62] , каким наградила ее прочая прислуга в имении и каковой Муса воспринимает как личное оскорбление; чрезмерно фамильярничать с бегам-сахибой; хихикать и шептаться по углам достаточно громко для того, чтобы правильный, безупречный, непогрешимый Муса услышал и счел себя обиженным?
Что за крошечная песчинка, принесенная морем преклонных лет, чьи волны уже захлестывали старого посыльного, угнездилась у него во рту и выросла в темную жемчужину ненависти – что за не свойственный Мусе столбняк, в который он впадал и от которого руки и ноги у него делались свинцовыми, вазы бились, зола просыпалась, а тонкий намек на грядущее увольнение, осознанно ли, неосознанно слетевший с уст Мари, превратился в навязчивый страх, рикошетом ударивший в ту, что явилась его причиной?
И (если не пренебрегать социальным фактором) какое ожесточающее воздействие оказывало на него положение слуги, комната для прислуги, расположенная за черной кухней; там Муса был вынужден ночевать вместе с садовником, мальчиком на побегушках и хамалем [63] , в то время как Мари спала в роскоши и почете на камышовой циновке у кроватки новорожденного?
И можно ли, нет ли винить в этом Мари? А вдруг то, что она не в состоянии была больше ходить в церковь, ибо в церкви есть исповедальни, а из исповедален тайны выходят наружу, – вдруг эта неспособность пропитала ее горечью, сделала чуть-чуть резкой, чуть-чуть язвительной?
Или нам следует подняться выше психологии и предположить, что некая змейка притаилась, дожидаясь Мари, а Муса обречен был познать всю двусмысленность лесенки? Или взглянуть даже выше змеек и лесенок и увидеть в этой сваре руку судьбы – и тогда, чтобы Муса вернулся взрывоопасным призраком и взял на себя роль бомбы-в-Бомбее, нужно было как-то устроить его уход… или нам следует спуститься с этих высот в низины комического, и тогда может статься, что Ахмед Синай, которого виски звало на бой, которого джинны толкали на излишнюю грубость, так распалил ветерана-посыльного, что преступление, сравнявшее его с Мари, он совершил из-за уязвленной гордости разобиженного старого слуги, а Мари тут была вовсе и ни при чем?