— Ты уверен, что хочешь туда идти? — обеспокоенно спросила она.
— Еще как уверен… я ничего больше не боюсь. I’m the King! [26]
— Но я могу пойти сама… Я знаю, как там что делать…
— Ты останешься здесь и будешь меня ждать…
— Если ты коснешься тех денег, это принесет нам несчастье…
Кроме денег, там было письмо. Письмо от Люсьена Маты Кларе Милле. Люсьен Мата писал Кларе Милле, что хотел бы вновь увидеть ее, коснуться ее, как тогда, в его кабинете на Елисейских Полях, коснуться ее нежной горячей кожи; если когда-нибудь, как-нибудь у нее не заладится с сыном, он тотчас придет, и они отправятся вместе в кругосветное путешествие. Люсьен Мата, который мог купить все на свете.
Он бросил письмо в урну прямо в офисе «Америкэн Экспресс». Заехал в отель оплатить счет и оставить ей денег на обратную дорогу. Он был спокоен и сдержан. Казался почти бесстрастным — такая боль терзала ему внутренности. Он словно раздвоился. Один Рафа платил, изучал расписание авиарейсов, а другой кричал во все горло, не раскрывая рта. Он не оставил ей никакой записки, только деньги. Она стала просто девушкой, одной из миллионов девушек, проходящих мимо. Нет, даже хуже: строит из себя принцессу, бессребреницу, якобы душа нараспашку, а сама, мошенница, прячет туза в рукаве. Сколько же лет она путалась за деньги со стариком Матой, и как умело маскировала свои шашни, вонючие лживые шашни! Бездушная тварь, сосала бабло у папаши и впрыскивала в кровь сына. Родство душ, ласки, вечность, I love you [27] , любовь до гроба, а он, шляпа, повелся на всю эту ахинею. Мужчина всегда, как дурак, попадается в женские силки. Он все терпел, а она за эти годы набивала кубышку денежками папика с толстой сигарой. Последняя вульгарная шлюха, выставляющая задницу напоказ, и та честнее. А тут посмотришь — святая невинность на паперти! Вся насквозь — фальшь, маскарад, липа. А папик в непробиваемой броне, зажравшийся продюсер, хорошо устроился на своей пухлой заднице, радуется, наверно, что держит сына в руках. За яйца держит! Рафа был как в бреду. Он выблевывал, выхаркивал свою боль, чтобы ни капельки Клары не осталось на его коже, в его сердце. Чтобы стать холодным и резким. Выблевывал одиннадцать лет лжи.
В Париже она спала на коврике у его мастерской, пока он наконец не открыл дверь. Он бесстрастно посмотрел на нее и сказал, что все кончено. Кончено, Клара, кончено. Наша любовь оказалась вовсе не сильней всего на свете. Мы ошиблись. У меня теперь другая. Я не виноват, так получилось. Она плакала, умоляла, по-прежнему лежала у двери на коврике. Он ничего больше не сказал. Уехал прямо в Африку, туда, где стоял в тропическом лесу дом Касси — потому что там они никогда не бывали вместе. Он вообще никогда там не был. Полгода он не брался за кисть. Полгода потратил на то, чтобы стереть прошлое и начать с чистого листа. Трахал случайных девиц, задрапированных в яркую ткань, девиц, которые приезжали из Мали в Абиджан искать работы. Смотрел на лианы, на покрытые мхом деревья, на сплетенье ветвей. Зеленый, один сплошной зеленый, густо-зеленый цвет, он гнил в его голове, тянул на дно. Он безропотно тонул. Ждал, что горе омоет его. Уныло сидел в нищем домишке Касси и смотрел на людей. Лесные люди были приземистыми, коротконогими, мускулистыми. Он цеплялся за этих людей, черпал их силу. Замирал в добрых руках матери Касси, которая ни о чем не спрашивала, баюкала его и рассказывала легенды лесного народа. «Именно за ними, коротышами из леса, особенно охотились работорговцы. Но самые умные не попались, потому что спрятались в лесу», — говорила она и гладила его по голове, натирая ему спину, руки и ноги маслом из большого глиняного кувшина. Она согревала его теплыми добрыми руками, кормила лепешками или кашей из маниоки, варила ему прозрачную душистую уху, жарила в специях маленьких тощих беспризорных цыплят. У нее не было ничего — и она делилась всем.
Мало-помалу он отошел. Помылся в большом тазу мамаши Касси, надел чистую рубашку. Отправился в лес с папашей Касси. Тамошняя жизнь вся состояла из крайностей, все было доведено до последнего предела, он не мог обрести равновесие и жил без прошлого и без будущего, одним настоящим, которое омывало его кожу и голову тропическими ливнями, лихорадками, прожорливыми термитами, москитами, тараканами — и вдруг его, как молнией, пронзило непонятное счастье, возвратив желание видеть, пробовать, касаться. Ослепительный свет озарил все вокруг, тысячи белых, голубых, желтых и красных вспышек. Пересохшие ручьи, гудящие в воздухе мухи, земля, глина, корни, фрукты, волокна, еда — все словно лучилось, все было залито этим светом. Желание рисовать возвращалось. Но теперь оно выросло, стало всеохватным, оно рвалось из его внутренностей и выплескивалось на картины. Он писал на чем попало: на картонках, оберточной бумаге, старых простынях; писал чем попало: расплавленным асфальтом, красной глиной, высушенной цветочной пыльцой, размятыми зелеными листьями, вареными рыбьими головами, кровавыми потрохами с бойни. Всем, что подбирала в округе мамаша Касси. А когда у него ничего не оставалось, она ехала в Абиджан и воровала для него краски; она как никто другой умела шнырять по рынку и таскать банки с краской, подставки, служившие ему полотнами, деревянные и металлические таблички, дубленые кожи, пергамент, или стянуть простыни у монахинь из миссии. Возвращалась она пешком, груженная как мул, с тюками на голове и на плечах, с банками краски в руках. Складывала добытые сокровища к его ногам и садилась на корточки метрах в двухтрех от него. Она следила за ним часами, отгоняя мух от его лица и не моргая, чтобы ни на миг не выпускать его из виду.
Однажды он собрал целую кучу рисунков и полотен, свернул в рулон и отправил в Париж одному галеристу, который когда-то выставлял его рисунки, давно, очень давно… Он выставил три его картины вместе с картинами других художников. Их тут же купили. Он написал и попросил еще. И приложил контракт. Рафа подписал, не читая.
Цыганка ошиблась: именно с этого дня ему улыбнулась удача. Галерист был знаком с одной из законодательниц парижской моды. Очень богатой женщиной, основавшей фонд помощи молодым художникам, умевшей распознать настоящий талант и выгодно его продать. Поговаривали, что таланту надо сперва пройти через ее постель, но все знали, что с Рафой дело обстояло иначе. Это добавило ему славы и стало частью легенды, связанной с его именем; его стали раскручивать как ГЕНИЯ, нового Жана-Мишеля Баския [28] . Поползли слухи, что он из предместья, что он черный, что он торчок из джунглей, и цены на его картины взлетели до небес. На почте в Абиджане Рафа получал письма с отчетами: «На последней международной ярмарке современного искусства твои картины за один день несколько раз переходили из экспозиции в экспозицию, каждый раз вдвое поднимаясь в цене». Он читал ксерокопии газетных статей. Штамп на штампе! Как он хохотал, читая, что о нем пишут! Искусствоведческий понос академиков-маразматиков. Сами всю жизнь ничего не делали, а от произведения искусства хотят получить все! Безжалостны к художнику, зато как снисходительны к самим себе! А у него не было никаких теорий, он писал, как те парни из пещеры Ласко [29] . Тем, что под руку попадется.