А потом позвонила Клара. И внезапно все стало просто и понятно: именно с ней он должен поговорить в первую очередь. Любовь — это когда другой может понять все. Когда самые невероятные вещи воспринимаются как должное. Она может сделать со мной все. ВСЕ. Я по-прежнему люблю ее. Да, я мстил ей, но я ее люблю. Я всех их отымел после нее. Всех, кого хотел. Но ни одна из них, даже самая красивая, самая соблазнительная, не сумела ни на грамм уменьшить мою любовь к ней.
Их первая встреча после разрыва случилась по инициативе Клары. Она заявилась на вернисаж. Со своей большой сумкой, стукавшейся о бедро. Встала как вкопанная перед его последней картиной. РАФА МАТА, 92. Он всегда ставил крупную подпись черной-пречерной тушью. На переднем плане его последней картины белело женское тело, обнаженное, ждущее любви женское тело, тело Клары. Она вернулась к нему в живопись помимо его воли. А в глубине картины он написал себя, совсем маленького. В самом углу мастерской. Она стояла не шелохнувшись, а вокруг восторженно кудахтали гости с бокалами шампанского в руках. «Какая мощь! Какие краски! Вы заметили, как он использует диагональ в своих полотнах? Ну как же, взгляните, диагональ устремлена в бесконечность, в безнадежность…» Она не желала слушать, просто смотрела. Не двигаясь с места, безвольно уронив руки, всем существом тянулась к картине. В мини-юбке, в туфлях на танкетке, в вытертой джинсовой курточке, не прикрывающей круглый крепкий зад, и он пошел к ней сквозь толпу, не сводя глаз с ее затылка, не в силах остановиться. Подошел сзади и взял ее за руку. Не сразу. Просунул руку в ее ладонь. Сначала пальцы ее были сжаты, и он разгибал их один за другим, не двигаясь, не подходя слишком близко. Разжимал один палец, придерживал его, потом брался за следующий — и наконец почувствовал, как ее рука расслабилась. И тогда резко и сильно стиснул ее руку в своей, не давая пошевелиться.
Они ушли вместе. Не проронив ни слова. Молча. Только он, она и большая сумка, болтавшаяся между ними. В Монруж вернулись пешком. Она едва ковыляла на своих танкетках. Ему было наплевать. Он вел ее домой.
Но было слишком поздно.
Между ними поселился страх, страх перед другим, страх, что другой предаст. Напрасно они ласкали друг друга, спали в обнимку, напрасно она стонала от наслаждения, когда он касался ее груди или проводил рукой между ног, напрасно она спрашивала его: «Почему? Почему так сильно, так ярко? Почему даже сильнее, чем тогда?». Он не отвечал. Прижимал ее к себе и шептал: «Молчи… молчи». Он не хотел снова утонуть в словах — и знал почему. Знал, что боль удесятеряет наслаждение. Боль от того, что они расстались, от того, что она предала, от того, что четыре года, целых четыре года они жили, не видя друг друга, не слыша друг друга, не касаясь друг друга, не дыша друг другом. Они несли в себе эту боль, как открытую рану, и стоило им коснуться друг друга, боль оживала.
Он больше не хотел говорить. Не хотел объяснять. Осторожничал. И тогда она решила никогда не оставлять его одного. Ни на минуту. Часами смотрела, как он рисует — тихая, послушная. Нежная. Такая нежная… Ему не нравился ее покорный взгляд. Она не нравилась ему такая, униженная, просящая. Это было неестественно. Раньше в ней всегда был вызов, а теперь изо всех пор сочился страх. Страх, что первородный грех вернется и все полетит к черту. К тому и шло: она напоминала ему о своем грехе. Несла на плечах его тяжесть. Он представлял жирные пальцы отца на ее белой коже, кончик его жирного пальца, ласкающий ее сосок, ее живот, губы отца на ее затылке — и ему хотелось сделать ей больно, унизить ее.
Когда воспоминание становилось неотвязным, он сбегал. И чтобы ей было больней, сбегал с другой. Всюду появлялся с этой другой. Выбирал самую красивую девушку, киноактрису, которую каждый мечтал трахнуть, самую известную топ-модель. Или валялся на потасканной груди Дорогуши. Репутация гениального живописца притягивала к нему женщин. Оставалось только нагибаться и подбирать их. Он швырял в лицо Кларе пригоршни страдания. Чтобы не подумала, что может вновь завладеть им, что загладила свою вину. Он не мог простить. Это было сильнее него. К тому же их любовь и прежде состояла из одних уходов и возвращений. Она подала пример, и безумный маятник уже не остановить.
Но сегодня остановить его придется. Надо, чтобы она избавила его от страха. Надо поговорить с ней, вверить ей свою судьбу. Надо, чтобы удача, настоящая удача, их шанс быть вдвоем, всегда рядом, вернулась и освободила его.
Он смотрит на часы. Облизывает пересохшие губы.
Он поднимается на лифте. Звонит и утыкается лбом в дверной косяк. У него нет больше сил.
Дворецкий только что принес ему бокал хорошо охлажденного «Уайлд терки» [36] . Дэвид Тайм расслабляется, держа в руке стакан с позвякивающими льдинками. Упоительное ощущение, особенно потому, что оно — последнее звено в целой цепочке других упоительных действий. После обеда он полежал в ванне с романом Эдит Уортон [37] , потом надел старую куртку небесно-голубого кашемира, сшитую его английским портным с Фланниган-стрит; там одевался и отец, и дед, и прадед. Там записаны все его мерки, начиная с двенадцати лет. Он побродил по парижским улочкам со своим бассетом Леоном, поискал одну редкую книжку: заходил к знакомым букинистам, пролистал несколько экземпляров, изучая обложку, год издания, состояние и оттенок пожелтевшей бумаги, легкую патину старины, округлый кожаный корешок — и так и не решился. Он провел приятнейшие моменты в обществе людей, встречающихся теперь все реже и реже — тех, кто дает вам время оценить, посмаковать, подумать, не понукая, не рассыпаясь в комментариях и не сообщая сразу цену. Все куда-то спешат в нынешнем мире! — вздыхает он, едва заметным кивком поблагодарив дворецкого, и тот сразу удаляется, оставив его наедине с концертом Рахманинова. Люсиль, его жена, вечно куда-то мчится как сумасшедшая. Сегодня утром прилетела из Нью-Йорка и тут же унеслась в свой фонд, «прояснить ситуацию». Что за дурацкое выражение! Он закуривает сигару, поудобнее усаживается в кресле и думает о Люсиль. Скорость! И честолюбие… Во что бы то ни стало оставить след на Земле! Что за нелепая идея! Как будто мы живем на Земле для того, чтобы менять порядок вещей. Как будто нас здесь только и ждали, нас, жалких козявок — давайте, влияйте на судьбы мира! Люсиль его умиляет, но он не может ее понять. Впрочем, это ему в ней и нравится. Ну все, хватит… довольно самокопания, друг мой! Подумать — уже немного умереть. Qué lastima! [38]
Дэвид Тайм осторожно извлекает длинную спичку из лежащего на столе коробка в бархатном чехле. Сигара требует времени — чтобы ее подготовить, чтобы выкурить и получить наслаждение. Все меньше остается людей, готовых целиком отдаться этому времяпрепровождению, думает он, устраивая затылок на подголовнике кресла эпохи Людовика XV, что досталось ему от прапрабабки Маргарет, герцогини Уортской. Кружева шуршат под его головой, он ощущает их, ощущает, как весь груз прошлого поскрипывает в привычном приятном ритме кресла-качалки. Нувориш потащил бы кресло на реставрацию, но ему доставляет удовольствие этот налет прошлого. Он представляет себе, как грациозная головка Маргарет клонится под тяжестью поцелуя… Взгляд его пробегает по картинам, висящим в курительной, и на губах появляется довольная улыбка. Какие богатства дарит прошлое! Какое изящество в этих полотнах! Какая радость — любоваться ими дома, не выстаивая очереди в этих пошлых музеях, где толпятся туристы в сандалиях на босу ногу да бабульки в сопровождении гидов! Бассет, заметив, что красивые тонкие губы хозяина презрительно скривились, прыгает к нему на колени. Дэвид Тайм тихонько ворчит: «Ну! Ну! Леон!» — потом свободной рукой гладит собаку по голове, терпеливо ждет, пока та устраивается поудобнее на его коленях. Оба, хозяин и пес, удовлетворенно вздыхают.