Шестаков потянул с батареи вторые портянки, бурканув:
– Не просохли еще… На ночь глядя. Пойду доложусь.
Свиридов вручил ему пистолет в старой кобуре.
– Не боись. Стреляй безо всяких. Кругом наши.
Мужик принес водки. Старый воскрес, звеня стаканами, двигали стол от окна.
– Товарищ лейтенант, минуту обождите, – попросил Шестаков. – Сгоняю в буфет, заместо ужина, может, хоть сухой паек. Хоть сгущенки. Успеем…
Гриша вдруг хватанул со стола бутылку и сховал за кровать.
– Ты чего?
– В дверь стучать.
– Да ну и хрен… Ворвитесь! А-а… Это, Гриша, – бутылку обратно, жена. Одного видного урода.
Невеста ровно прошла к столу, наброшенный халат, ее запах. Выставила пакет.
– Я принесла боржоми. Потому что вам хорошо горячее молоко с боржоми. Подогреть. Врач должен знать. Вас смотрел врач? – Она громко спросила: – Не лучше?
– Выступаем? – заглянул Шестаков, на его плечах появились лямки вещмешка. – Четыре банки! Правда, хлеба мало. Да я там, думаю, найдем.
Я поднялся.
– Вы опять куда-то собрались? – заметила невеста. – А куда вы собрались? – Всплеснула руками. – Тогда нет никакого смысла в лечении, если… Нет последовательности. На улицу. Я не думаю, что есть смысл сейчас куда-то идти. Вам быть в тепле. Назначены процедуры. – Заговорила прерывисто, я не понимал отдельных слов. – Я просто пойду сейчас к дежурному врачу. Я просто… Вы взрослые люди… Сами медики.
– Я сейчас скажу, куда ты пойдешь, – сообщил Старый, они уже налили. – Отпусти его, дура! Пусть едет.
Невеста. Невеста подняла рывком плечи, выдохнула и скорым шагом вышла вон.
Прошли первый вагон – задрожал пол, включили двигатель, и свет пробежал вперед нас по вагонам, я сдвигал следующую дверь. Если она примерзала, изнутри ее дергали рыбаки – они курили в тамбурах на обитых железным уголком сундучках, краснорожие, в брезентовых горбатых накидках, в железнодорожных шапках без кокард. Вагоны пусты, на сцепках воняло уборной и сквозило в уши.
Она одинешенька сидела в головном, в прежней шубе, но уже в свитере, лыжных штанах. Ела котлету. Рядом в мятой розовой салфетке лежал хлеб. Она слизнула с нижней губы налипшие крохи.
– Покушать не успела. Сумки некому поднести.
Двери съехались, разъехались, сошлись совсем – двинулся вагон. Сумки стояли на соседней лавке, скрестив ручки, перемотанные синей лентой, я погладил ее колени, и руки мои потекли выше, на удивительно широко и плотно раздавшиеся по лавке ноги, сомкнувшиеся меж собой. Она переложила хлеб с котлетой в одну руку и напахнула на колени шубу, показывала в окно:
– Московский стоит. Его теперь на Сортировке держат. Чтоб наши не садились и писем не бросали в почтовый вагон. – Потрясла рукой и выпустила из рукава часы. – Сейчас будем. – Обтирала салфеткой блестевшие пальцы; в обоих тамбурах стеной – рыбаки, давясь о стеклянные двери, не заходя. Меж ними страдал Шестаков – вещмешок снял и держал у груди, пытался посмотреть время.
– Немцы приезжали прошлый год. Хотели, чтоб немцы воду подвели, плохо с водой. Какое обращение с женщиной! – Бросила салфетку под лавку. – Одну мне оставь.
Но я схватил обе тяжелые сумки, в конце платформы мы пролезли в дыру ограды. Рыбаки гремели снастью, мягко ступали валенками через кусты, она – вперед по тропе.
– Той сумкой не особо – стекло. У немцев же… разговаривает с тобой стоя. Подарки, будто должны. Не берешь – обижаются. За счастье, если в ресторан согласишься. Темы в разговоре есть другие. Вот это да-а, че-то окошки мои не горят…
Мы прошли плотину над прудом, низко затянутым льдом, и мимо колодца поднимались на кручу. Тянулись сараи с россыпями золы на задах.
– У немца и в мысли нет! Не может этого понимать. Сколько дарил – только раз руку поцеловал. В гости звали! Уверена: приехала и там бы – ничего.
Здесь снег уже не лежал сплошь, бугрились глыбки земли, мы – вдоль огорода, толкаясь плечом в черный забор. Перелезли холмик навоза у отхожего места с незастекленным окошком и оказались у запертой калитки меж беленых сараев. Она взяла у стены железный пруток, опустила его за калитку и отодвинула засов. В сараях возились куры, гремели жестянкой и шуршали крылами.
– Батя, что ль, спать залег. – Она топала сапогами по крыльцу, ключами резко заколотила в веранду. – Сумки поставь. Хоть на ночь немного разъяснело. Позасовывал, ведро с колодца снял и завалился. Небось пьяный! Вон тащится. Свои, пап. Кто-кто – Алла!
Дверь тотчас отворилась.
Сумки я поместил на стол. Нашел печь и – к ней спиной.
– Что ж ты, зая, не топил? Да вижу. Спасибо, до кровати дошел.
– Времени нету. Радиво повыключали. – Дед покрутил во тьме радио. – Не. Там свечка должна.
– И света нет?
– А? Нет, нет. Чер-ты их знают что! – Он поднес свечку ко мне и рассмотрел, закрыв один глаз. – Приветствую. Сщас натопим, да ты сиди! Алк! Я ж тебе яблок апорт нес!
Печка делила хату на кухню и зал. В кухне – ведра и чугуны, коротенький диванчик. В зале – кровать с блестящими прутками в спинке, белая скатерть на столе, в углу икона.
– Все растерял… Алк, возле калитки. Закрывал, и посыпались – апорт, как… – Показал размер. – Угощу, а больше нечем, не обижайтесь.
Я спустился к калитке и перестал унимать кашель. Радовался – он забирался глубже и больней, взрывая влажные преграды, – пусть выйдет весь. Обождал, тихо, едва вздыхая: еще? Напугал собаку, собака бегала по той стороне, останавливалась и лаяла, пружинисто припадая к снегу, я отхаркался и сплюнул. Она стояла на крыльце, непокрытая голова. И смотрела на меня, крепко держась за перила, сверху. Ветки постукивали о крышу, по лестнице, упиравшейся в чердак. На тропинке снег растолокся и таял, здесь несло особенным холодом.
– Ну. Что?
– Ничего, – грубо сказал я. – Попалась. Яблоки собирай, чего мерзнуть.
Яблоки рассыпались под смородиновые кусты, в грядки замерзшей клубники и под забор. Дед пел, пугал нас, из каждой песни дед знал первую строку, я наколол щепок из полена. Он, оступаясь с тропинки так и сяк, припер ведро угля, ворчал:
– Три года как пруд спустили, а гляди: расселись какие-то. Рыбу ловить!
– Опять снег. Разгорится, я чайник поставлю, тебе надо.
– Мне лучше лечь. Я хоть согреюсь.
Она собрала впотьмах охапку и вывела меня в сени.
– Самое тепло на чердаке, от трубы, а хата к утру вымерзнет, или вставать надо подтапливать. А там солома. Вот шинель папина, подстелишь. Этим укроешься. А это вот под голову. Только не свались. Погоди, котлетку дать?
Я нагреб солому кучней и ближе к трубе, чердаки лучше подвалов. Чердак пах куриным пометом и травяной сушью, и в слуховом оконце ночь пронзали какие-то звезды, я сидел, слушал каждый звук, изредка вороша солому, труба теплела; там отворилась дверь, выливали воду, дошли до сарая и тронули замок, шаги остановились – я опустился на четвереньки.