Правда и то, что позднейшие сочинения Шелестова — публицистическое «Письмо красноармейцу» о том, что смерть не страшна и даже желательна (?!), а также цикл коротких зарисовок о природе «Охотничья сумка», — не дают никаких оснований увидеть в нем великое перо нашего века; но, во-первых, его стойкое нежелание писать о чем-либо, кроме природы, вполне объяснимо — он не хочет ронять свое имя, — а во-вторых, и у Шекспира найдется множество приписанных ему текстов, не достойных автора не только «Гамлета», но даже «Виндзорских насмешниц». «Я сам, — замечал в этой связи Шоу, — пишу иногда, как мой слабоумный двоюродный брат, вдобавок никогда не существовавший. Впрочем, разве можно отказать в силе его недавно опубликованному очерку „Путь человека“ — о том, как фронтовик выдает себя за дядю мальчика-бродяги? Сцена, в которой старый солдат скрипучим голосом спрашивает: „Я дядя твой, или ты меня не помнишь?“ — может быть, единственно живая в этом рассказе, но читателю трудно избавиться от чувства, что автор лично слышал нечто подобное. Это чувство невыдуманности, органической правды знакомо любому, кто читал „Пороги“, в особенности первую книгу и мучительный, внезапный финал.
Я встретил Шелестова, — продолжает Шоу, — единственный раз в Москве, на выставке сомнительных прагматически, но поразительных художественно достижений советского народного хозяйства, среди тыкв, дынь и баклажанов, больше похожих на плоды изощренного воображения, а не прозаические плоды земные. У нас почти не было времени для разговора, но выразителям одной эпохи не надо много времени, чтобы понять друг друга. Он показался мне тщедушен, как бы раздавлен массой свалившегося на него опыта и славы, но держался молодцом. Его все время заставляли кого-то приветствовать. Наконец я улучил мгновение, чтобы поговорить с ним, — точнее, задать ему единственный интересовавший меня вопрос.
— Скажите, Шелестов, или молодой орел, как вас еще зовут, — спросил я, — правда ли, что создать эпос нового века сможет только тот, кто окончательно позабудет прошлое, растопчет его, откажется от груза европейской и восточной культуры? Думаете ли вы, что с грузом этих критериев, поначалу свирепых, как Левиафан, а сейчас гибких, как эластик, — что с их грузом нельзя ни понять, ни выразить нового мира, нельзя увидеть систему в том, что мы, старики, полагаем хаосом? Верно ли, что надо забыть Афины и Спарту, Фивы и Сиракузы, Гая Фокса и Дизраэли, — чтобы увидеть будущий мир с его непостижимыми героями? Верно ли, наконец, что в наши дни дословно сбывается библейское пророчество о зерне, которое не воскреснет, если не умрет?
Он всего лишь торопливо кивнул, но в одном этом кивке было больше понимания, трагедии и стоической готовности к ней, чем во всей напыщенной декламации отца нашего Шекспира. И потому всеми силами моей души, всем авторитетом, который я накопил, а еще верней всей ненавистью, всеми проклятиями, которых я удостоен, — ручаюсь: автором „Порогов“ является Шелестов, величайший из писателей нового века, героически отряхнувший с ног прах напрасной человеческой истории».
Сказать, чтобы Шелестов вовсе не давал интервью, неверно. Их не печатали, да и не записывали, потому что какой же прок писать, визировать и пробивать по начальству текст, который заведомо не пройдет никуда, даже и в «Грани»? Какие же «Грани» напечатали бы то, что он сказал Олегу Гарькавому, дерзкому юному провинциалу, который пришел к нему от «Недели», без рекомендаций, можно сказать, с улицы? Гарькавому было двадцать шесть. После журфака он сразу пришел в «Неделю», где писал всякую стыдную мелочовку, типа пингвин Гумбольдта в Московском зоопарке высидел яйцо или милиционер спас лося, — но после известных событий случились перетасовки, и Гарькавый оказался на первых ролях. Он писал теперь про культуру, хватит уже про лося. Такие, как он, везде теперь писали про культуру.
И была у него мечта-задумка — сделать беседу с классиком Шелестовым: ни у кого не выходило, а у него выйдет. Он подчитал «Пороги», проглядел «Охотничью сумку», полистал в подшивках юбилейные номера трехлетней давности, — нигде ничего, юбиляр молча принимал почести и поглядывал в фотокамеры безумным глазком гения, — и понял: это и был тот гвоздь, которого все от него ждали. Заявиться, заявить себя! Он писал уже и о балете (в котором понимал не больше, чем в пингвинах Гумбольдта), и расспрашивал писателя Бороздина про поездку в Индию (ему там запомнился человек, водивший по дорогам медведя, он и стих написал про человека с медведем, рифма «едем» — «медведем» встречалась там трижды), но тут было настоящее, такое, после чего уже имя и все дела. И он с этим пошел к редактору отдела культуры, страшно культурному человеку, завсегдатаю Московского кинофестиваля и знакомому самого Рихтера (он освещал однажды гастрольную поездку Рихтера в Харьков — игру на раздолбанном рояле в клубе тракторного завода, сравнимую с подвигом Паганини при дворе княгини Элизы).
Он думал уже о мемуарах: пришел к начальнику, тот посмотрел недоверчиво, но скепсис был сломлен и т. д. Редактор отдела был крестьянского происхождения, с отчеством Саввич, и послал Гарькавого так, что в мемуарах не отразишь. Гарькавый на собственный страх и риск заглянул в справочник Союза, обнаружил телефон Шелестова и запросто, внаглую позвонил, уверенный, конечно, что его перенаправят к секретарю или в крайнем случае к родственникам. Ему представлялось, что жена у Шелестова в секретарях, — сам мечтал о такой писательской жене.
— Слухаю, — сказал уже после третьего гудка глуховатый голос (это Гарькавый так подумал о нем. На самом деле голос был самый обыкновенный, немного сиплый от постоянного курения).
— Кирилл Александрович, — затараторил Гарькавый, — это корреспондент «Известий» (так было солидней, не от приложения, а от матки), очень хотелось бы взять интервью о творческих планах, в любое удобное…
— А чего ж, — сказал Шелестов. — Приходите.
В эту минуту Гарькавый впервые почувствовал, что «прослабило от радости» — не такая уж и гипербола.
— То есть как? — спросил он. — То есть сейчас?
— А вы заняты? — любезно поинтересовался Шелестов.
— Нет, что вы, я… — залепетал Гарькавый. — Я никогда, ничем… Я сейчас же…
— Адрес знаете?
— Ну как же! — воскликнул Гарькавый, как если бы адрес Шелестова был известен всякому читателю. Впрочем, многие действительно знали — высотное здание на Котельнической, к нему туда однажды Косыгин приезжал, был репортаж.
— Ну валяйте, — сказал Шелестов с неопределенной интонацией — то ли радушной, то ли равнодушной. Да велика ли, в общем, разница у русского человека. Не убил — скажи спасибо, а по доброте или сыт был, какая разница.
«А может, он пьян, — подумал Гарькавый. — Может, он в запое, и ему не с кем выпить». Говорили, что пьет страшно. Что ж, по пьяни больше выболтает. Хотя сама мысль о том, чтобы пить с Шелестовым, всемирным классиком и лауреатом всего, что можно, — не столько его бодрила, сколько пугала. Он знал, что пьяные классики потом предпочитают не видеть тех, с которыми пили. Ему про это рассказывали, да и по себе он, будущий классик, мог вообразить.