Но стал мне самому противен мой вопрос, как говорил классик, и с прежней храбростью схватился я за нос, — то есть он прихватил блокнот, но тут задумался. Достаточно ли будет блокнота, пухлого, так сказать, от записей? Не следует ли ему озаботиться так называемым «репортером», то есть радийным таким магнитофоном с удочкой, который, как великую ценность, давали лишь на самые главные интервью? В редакции таких не было, но у Гарькавого работал однокурсник в детской редакции радио; Гарькавый ему позвонил и под залог паспорта выпросил «репортер» на три часа. Он намекнул, что часть беседы — единственное интервью Шелестова за многие годы! — сможет отдать на радио, но это, старик, если получится. Как же ты его уболтал? Да очень просто. Он очень прост, старик, ему просто не с кем поговорить. И он помчался на Качалова, в дом радио, а оттуда на метро по прямой ветке с «Баррикадной» на «Таганскую».
Был жаркий, счастливый май, полный надежд, не только карьерных и не только у Гарькавого. Казалось, кончился бред, начнется нормальная жизнь без всякого этого волюнтаризьма. Поначалу всегда так кажется, робкие домашние люди радуются, потом их, конечно, начинает смущать запах — но поздно, приехали, поприветствовали, посмеялись фильму «Тридцать три», теперь чего же ты хочешь? Летал уже пух, и особенная умиротворенность царила в природе, как у очень молодой матери, серой весны-пэтэушницы, которая вдруг нечеловеческим усилием родила май и сразу расцвела. Кто бы разглядел в этой без пяти минут мадонне, хоть и сельской, вчерашнюю замурзанную сироту-отроковицу, которую по пьяни изнасиловал после танцев местный фулюган Скворцов? Он сел теперь, местный фулюган, на полтора года, а когда вернется — не узнает эту расцветшую, молодую, независимую, на которую самые серьезные виды имеет уже целый инженер. Она сидит в подъезде нового дома, где у нее только что получена от фабрики квартира. Она на большой фабрике повариха. По ней, по белой груди, по рукам, по чистому лбу скользит лиственная тень. И в женщине этой какой-то новый покой. Она потом и инженера выгонит, потому что перерастет, большая начальница станет, суровая, несчастная, отвратительная. Но сейчас у нее май месяц.
В высотке дежурила, как положено, лифтерша, и Гарькавый думал ее удивить, сказавши небрежно: «Корреспондент, к Шелестову». Но их, видимо, к Шелестову на седьмой этаж ездило достаточно. Что Шелестов! там на восьмом укротительница тигров Бугримова жила. Дверь отворил сам Шелестов, он был один. На нем, мгновенно подметил зорким глазком Гарькавый, были тренировочные штаны и зеленая ковбойка. Спиртным вроде не пахло.
— Проходите, — сказал классик и провел корреспондента в скромный кабинет. — Вон у вас дура какая, — и кивком показал на репортер, действительно громоздкий, но Гарькавому, юному, удачливому, он казался легче тополиного пуха. Он подумывал уже о книге бесед с классиком: никто не решался, а он решился, только и надо — чуть побольше провинциальной храбрости, Москва зажралась.
— Я, может быть, странную вещь скажу, — начал Гарькавый с подобострастной улыбкой. — Но мне «Охотничья сумка» кажется иногда лучше, важней «Порогов». То есть лично мне важней. Она мне ближе. Я в детстве с отцом много на Валдае… реки там, на веслах… И мне кажется…
— Этта хорошо, — сказал Шелестов, глядя на обоих репортеров, железного и потного, с легкой безуминкой. — Этта мы похвалили старого идиота. Никто не хвалит его за эту дрянь, исписалси. А мы похвалили. И он к нам теперь проникнетца. Очень, очень прозорливо.
Гарькавому стало кисло.
— Я действительно, — сказал он, прижав зачем-то руку к груди.
— Ну а як же, — сказал Шелестов. — Разумеется.
— И все-таки, как вы понимаете, — начал Гарькавый, — я не могу не спросить: есть ли замысел нового, так сказать, эпического романа?.. потому что вы же понимаете, что после «Порогов» весь мир продолжает ждать…
— Эпический роман — хорошо, — процедил Шелестов. — Вы, может, чаю хотите?
Он был похож на свои фотографии, только лицо оказалось подвижнее, а сетка морщин — гуще. Обычный он был старичок, готовый, впрочем, на мелкие пакости, вечный дедок-рыбак, сперва вызывающий на снисхождение, а потом жестоко и быстро наказывающий за него.
— Не откажусь, — сказал Гарькавый, уже уверившийся, что наглость берет города.
— Чай… да… — повторил Шелестов. — Ну подождите, я поставлю.
Он ушел в кухню, загремел там чайником, чиркнул спичкой и вернулся.
— Да, эпический роман, — сказал он. Гарькавый включил запись. — Эпический роман «Залупа» в трех томах, про сибирскую жизнь. Ясно вижу синие эти тома.
Гарькавый ничему уже не удивлялся, но все-таки вздрогнул.
— Заимка «Медвежья залупа» терялась в глухой саянской тайге, — поглаживая усы, продолжал Шелестов. — Густой быт. Три революции прокатились сквозь нее. Какой-нибудь купец там, скупщик меха. Или золотопромышленник. Фамилия будет Вяков, можно Крюкин. Мясоватый, с соком, с дегтярной кровью, апоплексического складу человек, все у него стоят раком. Большая семья Гугнивых. Папаша старовер, мамаша забита по маковку, трое сыновей один другого дубоватей. Один по партейной части, другой по женской, третий дурак. Потом там золото нашли. Что смотришь, теля? Ну или нефть. Хороший роман, на государыню потянет. Государыня наша, гусыня.
Гарькавый не знал, что такое «государыня», и подумал, что тут темный намек на Екатерину. Она любила фаворитов, могутных мужиков, вроде вот Гугнивых.
— Теперь клубника, — раздумчиво (это Гарькавый так думал, остатком сознания, потому что мозг его взрывался) говорил Шелестов, глядя в сине-зеленое окно. — Без клубники ноне ничто не делается. Там есть баба, звать на А. Они после Анфисы все на А. Она ядреная такая баба, повышенной плотности. Имеется у нее поступь. Ее в десятилетнем возрасте снасильничал купец Вяков. Она с тех пор не верит в мужскую любовь, все у нее кобеля. Но тут пронзает ее буквально до печени чистое чувство, и она купается в росе, бегает нагишом по разнотравью, имея в виду очиститься. Для очищенья хорошо корень дикого ревеня.
Гарькавый ничего уже не понимал.
— Обратно же ты можешь спросить, молодой человек, зачем залупа. А? Ты можешь это спросить? Отвечаю: я вижу в этом названии тугость. Тугость, очень тут присущую лучшим образцам. Весь век прошел под знаком русской залупы. Бескрайняя плоть. Что-то чайник, а?
Чайник ответно засвистал. Сама неживая природа была послушна гению.
Гарькавый не помнил, как откланялся и, пятясь, удалился. Но запись он сохранил, не показав, естественно, никому. Совет Шелестова пригодился ему лишь через пять лет, когда, набравшись храбрости, он засел за трехтомную сибирскую эпопею «Судьба твоя». Апоплексического купца у него звали Зыков.
Шелестов дожил только до выхода первого тома, но читать его, верно, уже не стал: был он болен, почти не вставал, в семьдесят пятом тихо умер и был увековечен в названии районного центра на Дону.
Никого так не любил бездетный учитель математики Василий Шелестов, как племянника Кирилла, которого после смерти родителей растил и баловал один; но племянник его умер в семнадцать лет от тифа, потому что был мальчик нежный, холеный, и с тех пор души в Шелестове не было, а было пустое черное дупло. Но когда накатились в четвертый раз на станицу агеевцы и оставили у него в доме тяжелораненого офицера, с виду хоть и постарше племянника, но такого же нежного и светловолосого, — в черной этой пустоте завелась постепенно привязанность, а там и живая зависимость. Офицер был беспомощен младенчески, помнил лишь то, что воевал, и когда окреп, в минуты особого волнения усиливался выхватить шашку, нащупывал ее, невидимо висящую на левом боку, и тик этот остался с ним навсегда.