В одну из пятниц я в очередной раз ехал из Москвы.
Только что из рук прямого потомка Льва Николаевича Толстого — Владимира Ильича Толстого — получил я литературную премию «Ясная Поляна», был обласкан прессой и посему приближался к дому в самом радужном настроении.
На выходе из вагона меня привычно встречали.
Надо понимать, «органы» не следят за литературным процессом. Им есть за кем последить и без того.
Мы дошли до линейного отделения милиции.
В камеру меня сажать не стали, но приставили ко мне милиционера, чтобы я не убежал. Тем временем в дежурке, за толстым стеклом, начался обзвон всевозможных инстанций, от ФСБ до РУБОП. Дежурные пытались понять, что им, собственно, со мной делать.
Видимо, вопрос ставил абонентов в тупик, потому что в компании милиционера, в сыром и мрачном коридоре отделения, я провел два с лишним часа.
Наконец за мной приехали. Крепкий, бритый, как и я, наголо человек. Он представился. Начальник отдела по… и прочие, вполне увесистые регалии.
— Прокатимся, поговорим, если вы не против? — предложил он.
— Куда прокатимся?
— До вашего дома.
— Давайте. Только, если можно, побыстрее.
Мы уселись в машину и покатили.
— Что в Москве делал?
— Премию получал.
Отчего-то в машине мы сразу перешли на «ты».
Обстановка сближала. Сидим локоть к локотку, что тут церемониться.
— За какой роман премию?
Ответил, за какой.
— И экранизировать тебя будут? Какую книгу?
Ответил, какую.
Довольно ненавязчиво беседа началась, в мирных тонах. Небольшой сбой ритма произошел на вопросе:
— Ты вот известный человек — а не боишься, что тебя используют?
— Кто меня может использовать, если я сам этого не захочу? ЦРУ? Пентагон? Масонская ложа?
— Ну, и тебе можно что-нибудь предложить…
— Мне ничего нельзя предложить, у меня все есть. У меня можно только отнять.
У нас был очень односложный разговор. Мне, наверное, задали около сотни вопросов, а я дал около сотни ответов. Каждый ответ — одно предложение. Максимум два.
Собеседник спросил о том, что я делал в Польше на заседании ОБСЕ. Я там был накануне. «На людей, — говорю, — смотрел».
— А о чем беседовал с представителями иностранных посольств?
— А вот о литературе, как с тобой.
Не верит.
— Нет, серьезно, о литературе. Политика мне и здесь надоела. Ходили в кафе, обсуждали романы Достоевского и мифологическое представление о русских как о персонажах его романов. Русские не такие.
У меня спросили о моих друзьях-правозащитниках, которые, согласно убеждению моего собеседника, во время войны в Чечне были на стороне бандитов. «Вы, — говорю, — всех бандитов давно амнистировали, а правозащитники самые виноватые оказались».
…Так и приехали незаметно.
— Давай еще минут пять поговорим, — предложил мне мой новый знакомый.
Я смотрел сквозь лобовуху и вспоминал, как, уволившись из ОМОНа, едва не устроился в то учреждение, которое представлял мой собеседник. Думаю, и сам он устроился туда примерно в те же годы. Я мог бы сейчас сидеть на его месте за рулем, беседовать с кем-нибудь. Ведь разгонял же я митинги голодных рабочих в середине 1990-х, когда в нашем городе из нескольких десятков химических предприятий осталось полтора…
«По сути, мы мало чем отличаемся с моим собеседником», — подумал я, выходя из машины. Разница, собственно, в одном: если нужно будет меня посадить — он меня посадит. А я бы его не посадил, окажись… ну, за рулем.
В этом тоже, впрочем, есть какая-то достоевщина. Великий русский раздел: посадишь ли ты меня, если я тебя не посадил.
Наверное, я был не прав в том споре с американским чиновником из Госдепартамента. Мы снова бродим то ли в «Бесах», то ли посередь «Униженных и оскорбленных». Только разговариваем все меньше, все скупее, все усталее. Нету уже сил на слова.
— Ну, ты сам все понимаешь, — сказал он мне напоследок. — Выбрал такой путь — не подставляйся.
Что же такое случилось с нами, как же это все снова началось…
Или еще не началось? Или и не кончалось никогда?
2007
Спрашиваю у маленького сына:
— А если чудовище нападет на маму — будешь с ним сражаться?
— Буду, — отвечает мрачно, секунду думает и добавляет: — Но лучше бы этого не было.
Очень русский ответ.
Наверное, революция нужна, но лучше бы ее не было. Несколько раз я присутствовал на родах жены и помню эту невыносимую фразу: «Тужься на боль!»
Когда происходят схватки — хочется затаиться, насколько возможно расслабиться, спрятаться от боли. А врач заставляет тужиться — на боль, на схватку, на ужас. Чтоб ребенок родился.
Но кто здесь, сейчас, сегодня будет надрываться, кому это нужно — идти на прямую и раскрытую настежь боль?
Ничего не знаю про Европу, ничего о ней не могу понять, а вот Россия — это бесконечная смена варианта «лучше бы этого не было» и варианта «тужься на боль». Грозный Иван, грозный Петр — тужься на боль. Индустриализация и коллективизация — тужься на боль.
О великой войне, приходящей раз в столетие, я даже не говорю.
«Лучше бы этого не было» — столь же частое состояние. Борис Годунов, Николай Второй, Леонид Брежнев — все из этой истории.
А потом пришло чудище и съело маму.
Вот и сегодня хочется сказать так: мама, ты давно и непоправимо беременна, аборта не будет, не надейся, тужься на боль.
Тебе отвечают: нет, я не беременна, я просто так выгляжу, от кого я, в конце концов, могла зачать?
Откуда нам знать, отчего ты беременна. Но иди и взгляни на себя в зеркало — уже пора тебе, уже пора. Ничего не рассосется.
В России так заведено — здесь революцию может предвещать все что угодно. Сама природа ее предвещает.
Какие упоительные споры до сегодняшнего дня происходят: одни говорят, что Россия начала XX века была замечательной, мощно развивающейся страной. Константинополь хотели завоевать. Кулинарная книга Елены Молоховец была в каждом доме. Купцы, Нижегородская ярмарка, трехсотлетие дома Романовых. Хлебом кормили Америку. Прорыв Брусилова, наконец.
Другие — что Россия была постылой, вкривь и вкось распаханной африкой, чудовищной дырой с корявыми мужиками. Хлеба не хватало самим. Японскую войну проиграли. Средняя продолжительность жизни была тридцать два года. Царя ненавидела в первую очередь интеллигенция. «Кто начал царствовать Ходынкой, тот кончит, встав на эшафот», — мечтал Бальмонт.