Хороший Сталин | Страница: 32

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Ну скажи что-нибудь.

Он был тогда папиным подчиненным, относился ко мне с подчеркнутым вниманием.

— Коксинель, — засмущался я.

— Что?

— Коксинель. — Я еще больше застеснялся. Я состоял из патологической стеснительности, как огурец — из воды.

Я почувствовал, как волна растерянности бежит по высокому красивому лбу будущего российского посла во Франции, который в 1991 году безоговорочно и с явным облегчением поддержал антигорбачевский путч.

— Божья коровка, — пробормотал я.

<>

По воскресеньям в начале Елисейских Полей разворачивался под тентами РЫНОЧНЫЙ МАРОК. Это было мое самое главное — РЫНОЧНЫЙ МАРОК. На самом деле, это был марочный рынок, но я от перевозбуждения путал слова. Мама давала мне в неделю монету в 100 тогдашних франков — сущую ерунду — на покупки. Монета была регулятором моего поведения. При плохом поведении деньги не выдавались. Я мог купить себе, накопив, либо солдатиков, либо машинки «динки тойс», либо почтовые марки. Я, естественно, хотел всего.

В марках я — дилетант, мои показания не имеют отношения к филателии. Мы ходили с родителями покупать мне марки. Они продавались в зависимости от стоимости: то в больших прозрачных конвертах, куда в основном засовывали бледные, с Марианной, держащей флаг, французские марки, слегка разбавленные немецкими, бельгийскими, голландскими, испанскими с жирным, настойчивым профилем Франко, порою русскими дореволюционными марками с двуглавым орлом, то в мелких конвертах — сериями. Дорогие марки приобретались поштучно и были мне недоступны. Можно было сразу купить много дешевых, к чему осторожно подталкивали меня родители, и потом целый день их клеить с генетическим терпением моего дедушки — бухгалтера Октябрьской железной дороги, и маминой мамы Серафимы Михайловны — счетовода из Новгорода. А можно было купить несколько марок английских колоний и захлебнуться от счастья. Я обожал марки английских колоний с королем или новой королевой Елизаветой Второй в короне в кружке. Какой-нибудь остров Святой Елены доводил меня до полного экстаза, у меня отнималась и так не слишком устойчивая речь. Но не меньше я обожал португальские колонии с рыбами, бабочками и животными Анголы и Мозамбика. До сих пор эти страны в моем сознании представляются яркими марками, победившими их дальнейшие социалистические несчастья. Я любил марочное разнообразие карликовых стран: Сан-Марино, куда я впоследствии заехал только потому, что собирал ее марки, Монако, Лихтенштейна, Андорры. Я попадался на удочку простых затей: любил треугольные марки, выпущенные Монголией, а также марки без зубчиков — они казались мне близкими эпохе динозавров. Родители купили мне кляссеры и марочные каталоги. Я разыскивал в двухтомном дотошливом каталоге, набранном петитом, купленные марки и регистрировал их, подводя под описанием марки горизонтальную черту синим карандашом: куплено. Идея купить все марки мира представлялась мне выполнимой. По сути дела, я скупал мир, и отсутствие или присутствие почтового штемпеля на марке меня не слишком волновало. Лучшие марки я помещал в альбоме на маленьких прозрачных приклейках (марки иногда отрывались), похуже жили в кляссерах, опрятно, но скученно, как пассажиры экономического класса.

Мое собирательство привело к разумной цели, которая радовала родителей. Мир стал мне родным, пришел через марки и остался во мне навсегда. Единение с миром превращало меня в маленького космополита, объективно оценивающего страны, юного компаративиста, размывающего свои политические ориентации. Советские марки, которые приходили от бабушки из Москвы, вызывали во мне смешанные чувства. Мне хотелось, чтобы они мне нравились, я был изначально расположен к ним, так же, как американцы расположены к своим гостям: они не ищут и не хотят видеть их недостатки, они поднимают их высоко, и лишь потом начинается медленный спуск. На советских марках был понятный мне мир букв и денежных знаков: рубли и копейки радовали меня. Мне еще больше нравилось то, что я узнаю на них людей, места и события: Пушкин, Чайковский, Чкалов, Красная площадь, штурм Зимнего — отлично. Но в них в конце концов проступала серьезность, взрослость, скованность, вторичность, усталость. Марки-учителя, с которыми надо считаться. Мелкие были слишком безликими. Юбилейные, с портретами деятелей, были занудными репродукциями картин. Они не шли ни в какое сравнение с бабочками португальских колоний, которые куда интереснее хмурых марок самой Португалии.

Рыночный марок в начале Елисейских Полей стал моим французским магнитом. Что только я не придумывал, чтобы заманить родителей туда. Мальчик в синем французском берете переставал существовать. Он превращался в чистую страсть. Я любил французские аттракционы, любил стрелять в тире, и даже стрелял так хорошо, что хозяева тира были недовольны мной из-за количества призов, которые я выбивал. Но рыночный марок я не любил, даже не обожал — я его боготворил. Он был моей детской религией. Я бродил глазами по прилавкам и стендам с отрешенным бледным лицом. Марки были моим сексом, творчеством, моим всем. С тех пор моя жизнь превратилась в чередование магнитов. Оказавшись в Париже уже студентом, я с той же маниакальностью ходил в русские книжные магазины. Самый запретный магазин YMCA-пресс, который торговал потрясающей антисоветской литературой и напротив которого КГБ, как меня пугали, снимало квартиру, чтобы вести из окна наблюдение за покупателями, мне снился годами: я шел к нему, шел и шел. Рыночный марок выявил мою природную маниакальность.

<>

Извлеча из культуры сугубо политический корень, отец настолько активно взялся бороться в Париже с Западом, что заслужил от французских спецслужб звание «шпиона». Посол Франции Фроман-Мерис, партнер отца того времени из Ке д'Орсей, неприязненно отзывался мне о нем через много лет как о жестком, неуступчивом дипломате.

Париж светился тогда «звездами» мировой величины — отец умело дружил с нужными людьми. На его совести поездка Ива Монтана на гастроли в Москву после венгерских событий 1956 года, вызвавшая негодование многих французов. Отец неплохо знал Пикассо, ездил к нему на Лазурный берег, но он гораздо больше гордился тем, что спас от разрушения гранитный бюст Ленина неизвестного французского скульптора; вождь революции потом долго пылился в «красном уголке» посольства. Главными врагами для отца были американцы. На увеселительном кораблике, плывущем по Сене под музыку, нашими палубными соседями оказались отвязные парни в пестрых рубашках, со стаканчиками пива в руках, громко говорящие по-английски.

— Осторожно! Это переодетые американские солдаты, — строго предупредил отец.

Девятилетний, я глядел в священном ужасе на врагов в увольнении.

Вместе с тем отец слишком любил жизнь, чтобы не заметить туманно-солнечного шарма Парижа. Он обладал природной деликатностью, которая плохо вязалась с его идеологией. Во всяком случае, в моей семье не было тоталитарного режима. Это отца, в сущности, и сгубило.

<>

Я был богом войны. Я так вдохновенно играл в солдатики, что, наверное, это было первым явлением музы, не нашедшей себе более достойного применения в моем детстве, бесконечно далеком от тех семейных обстоятельств, когда ребенок с младенчества объявляется наследственно одаренным, и за ним охотятся десятки глаз, чтобы однажды возвестить, что он — юный гений. Моя военная муза явилась ко мне на полу столовой, под круглым обеденным столом, в парижской квартире. Две армии шли в атаку друг на друга, их участь решила меткость резинки, слетавшей с моего большого пальца или карандаша. Я был нейтральным исполнителем роли случая. Я допускал возможность обеих побед.