Русские солдатики той поры, купленные в Москве, держали ноги вместе, руки но швам. Все было сделано грубо, казенно, из единого целого, на одинаковой круглой подставке. Отличался только знаменосец красным знаменем, но и у него быстро облупливалась зеленая краска формы; под формой проступала серая металлическая нагота.
Во Франции продавались разные виды военных людей. Тогда не существовало политической корректности, и можно было играть в ковбоев и индейцев. Их делали из одинаковой пластмассы, но морально неравноценными. Индейцы продавались с крючковатыми носами, луками, томагавками. Их страшные расписные лица перекашивала злоба. Они явно были врагами. Зато ковбои в красных рубашках, с лассо, револьверами или винтовками на вытянутых руках были дерзкими улыбчивыми парнями. Некоторые к тому же лихо скакали на лошадях. Ковбои с индейцами не осуждались моими родителями, но мне они не годились: победа в войне была эстетически предрешена.
Совсем равнодушным меня оставляли солдаты наполеоновских войн, сделанные с большим мастерством. Я еще не дозрел до истории, играть в прошлое не хотелось. Мне нужны были танки, а не пушки с ядрами. Мне нравились современные французские солдаты. Они были подвижными, пластмассовыми, почти с живой кожей, но что-то в пластмассе было слишком легковесное, их было нетрудно сбить с ног резинкой. Явственно вижу металлического французского командира (я называл его капитаном) в коричнево-зеленой форме и каске, на которой сбоку подмалеван французский триколор. Он идет навстречу бою, вытянув пистолет в правой руке. У него большие, даже, может быть, слишком большие черные брови, которые меня немножко смущают. В остальном он — икона воина. За ним в бой идут солдаты попроще, но у них есть пулеметы, гранатометы, всякая техника, включая джипы. Советские истуканы берут массой, их смерть не имеет значения. Французская армия во главе с капитаном демонстрирует способность к гибкости.
Я по очереди стрелял резинкой то в одних, то в других — а они шли в атаку, прячась за ножками стульев. Убитым считался солдат, упавший на пол, раненым — тот, кто падал «не до конца»: прислонившись к военной машине или к товарищу по оружию. Раненый отлеживался три хода и снова поднимался в атаку. В войну я играл днями напролет, самозабвенно, словно репетируя свое предназначение, забывая делать уроки, ужинать, спать, мечтая только об одном: чтобы родители мне не мешали. Иногда война требовала большого количества солдат, и в качестве подкрепления годились шахматные фигуры. Разделенные на белых и черных, они тоже шли в бой наравне с солдатами, являясь предвестником звездных войн.
Я стрелял честно, на поражение, так же, как играл в шахматы сам с собой, но иногда, когда мой любимый капитан падал на своей овальной подставке, я все-таки порой хитрил, делая вид, что он всего лишь упал на руку, а стало быть, ранен. Советские войска были мне дороги своим знаменем, но в глубине души я был все-таки за французов. Будь французские солдаты похуже сделанными, у меня бы с ними не нашлось общего языка. Будь Франция не такой вкусной, пахучей, будь она не такой домашней страной, я бы стал советским человеком.
<>
Садясь за автобиографию, русский писатель, обладающий непобедимым затхлым запашком, имеет одну цель: представить себя рождественской звездой, которая висит на макушке елки. Остальные писатели — только дополнительные игрушки, висящие ниже, срывающиеся с веток, но не бьющиеся, а высоко и нагло прыгающие по полу.
В отличие от других стран, претендующих на самобытность, Россия считает себя не только носительницей уникальных ценностей, но и великой страной, озаряющей мир лучами вселенской истины. Под стать России и русский писатель, который, претендуя на мировое значение, затаился до поры, но стоит ему попасть на арену славы, как из него выпархивает не бабочка, а динозавр, объявляющий себя царем зверей.
— Не признаю ни философов Запада, ни мудрецов Востока, — говорит русский писатель. — Я принадлежу русскому Богу.
Русский Бог превращает автобиографию писателя в фаталистический обруч божественного порядка. Но обруч слишком давит на голову. Либо терпи, либо кричи. Русский писатель никогда не находится в безмятежном состоянии. Он взвинчен. Ему не дано проникнуть в двойственный мир случайности и закономерности, услышать их музыкальный ритм. Он не осваивает случайность. Он мечется. Хаос сгущается, складывается в рисунок наподобие облака, принимающего формы дельфина или медведя, что зависит от личного прочтения, а затем снова превращающегося в бесформенную туманность. Но если и есть в русском мире что-то самобытное, так это не сивушный пар, а преломление воли и абсурда, закона и благодати — тайных намеков на подспудное течение жизни.
<>
Советские клоуны и балерины, писатели и художники, музыканты и актеры — парижские клиенты моего папы. Мой папа — цербер. Одной шифрограммой, отправленной в Москву с отзывом о политической неблагонадежности, он может испортить артисту жизнь, сделать его невыездным. Он — важная и опасная персона. Перед ним заискивают, с ним дружат.
Папа думал, что они действительно дружат, и некоторые, как Леонид Коган, в самом деле стали его друзьями, нашли в нем собеседника. Папа ездил с Коганом в Париже покупать уникальную скрипку, и его подробный рассказ о том, как скрипач вслушивался в инструмент, наводит меня на мысль, что папа в какой-то момент был готов признать, что миром правит не только политика. Однако Молотов не зря, видимо, считал, что в каждом деятеле искусства есть гниль и дружеская близость с ними грозит опасностью. Цербера надо задобрить, чтобы прошмыгнуть в свой заповедный мир, который великие советские музыканты, даже если они в этом не признавались, любили больше своей родины, а тем более своего государства. У них были несопоставимые страсти: у папы был теннис, которым он стал увлекаться еще до Парижа, а у них была музыка, и они, конечно, играли с ним, использовали его, попутно вылавливая случайные тайны забаррикадированной власти.
Когда мы с Ростроповичем в 1992 году готовили в Амстердаме постановку оперы Шнитке «Жизнь с идиотом», он говорил мне комплименты моему отцу, восторгался им как человеком, который был не похож на советскую сволочь. Мне было приятно это слушать, я звонил отцу в Москву, передавал приветы от Ростроповича, он гордился этими приветами. Для него приветы Ростроповича были знаками его жизненного успеха. В отличие от мамы, он мало что смыслил в музыке, я никогда не видел, чтобы он самостоятельно, для своего удовольствия поставил пластинку классической музыки, он в лучшем случае воспринимал музыку как жизненный фон, но дружба Ростроповича была утехой тщеславия.
Я позвал родителей на премьеру оперы. Не знаю, что они в самом деле думали об этой опере, но, раз королева Голландии встала после финала и хлопала стоя, их реакцию можно было предугадать. На банкете папа столкнулся с Ростроповичем, и они, неподалеку от меня, пламенно расцеловались, похоже, взасос, хлопая друг друга по плечу, обмениваясь короткими восторженными репликами. Ростропович полетел дальше, облетел весь зал, целуя всех подряд, столкнулся со мной:
— Ну, где твой отец? Я хочу его видеть!
— Ты же с ним целовался!