Достоевский отказался разделить подобное несколько легкомысленное мнение о человеке. Выражая свою позицию, он писал:
«Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человеке глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой…» (25, 201). [77]
Этот тезис был заявлен в «Дневнике писателя» в 1877 году; Достоевский долго вынашивал свои возражения утопистам — «лекарям-социалистам», которым подарил неподдельный энтузиазм своей молодости. Герои его повестей и романов в муках познавали пределы человеческой натуры, некоторым из них это познание стоило жизни.
Раннее творчество писателя — до начала 60-х годов — почти не трогало традиционное гуманистическое представление о человеке. Критики начала XX века проходили мимо него, презрительно поджимая губы. Оно их не интересовало.
«Если бы все это исчезло, — писал Д.Мережковский о «Бедных людях», об «Униженных и оскорбленных», — образ его как художника, в особенности как мыслителя, ничуть не пострадал бы, напротив, очистился бы от случайного и наносного». [78]
Это несколько барская поза.
Однако не кто иной, как Добролюбов отказывал Достоевскому в оригинальности его мировоззрения. Волею судеб Добролюбову было суждено подвести итог первому периоду творчества Достоевского. Незадолго до смерти, в 1861 году, знаменитый критик писал в статье «Забитые люди», что гуманный идеал
«не принадлежал ему (т. е. Достоевскому. — В.Е.) исключительно и не им внесен в русскую литературу. В виде сентенций о том, что «самый презренный и даже преступный человек есть тем не менее брат наш», и т. п. — гуманистический идеал проявлялся еще в нашей литературе конца прошлого столетия вследствие распространения у нас в то время идей и сочинений Руссо». [79]
В начале 60-х годов удовлетворенность Достоевского «гуманистическим идеалом» основательно исчерпывается. Изменение в мировоззрении писателя, начавшееся еще в Сибири, постепенно находит свое отражение в его творчестве: заканчивается почти десятилетний период «подпольного» кипения и формирования новых идей, во многом вдохновленных религиозным обращением Достоевского.
Вопрос о вере Достоевского — один из наиболее сложных. В хронологическом порядке первое свидетельство, каким мы располагаем на этот счет, — письмо к Н.Д.Фонвизиной, написанное примерно через две недели после выхода бывшего петрашевца из каторжной тюрьмы, в конце февраля 1854 года. Из письма мы узнаем, что у Достоевского бывают минуты, когда он «жаждет» веры, как «трава иссохшая», и находит ее, «потому что в несчастье яснеет истина» (28, кн. 1,176). Но верно ли, что находит?
«Я скажу вам про себя, — признается в том же письме Достоевский, — что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных» (там же).
«Страшные мучения» — вовсе не дешевая цена, но, надо полагать, у Достоевского уже созрело к тому времени убеждение, что только благодаря вере возможно разрешение коренных вопросов жизнеустройства. Следовательно, цена роли не играет. Главное верить. Верить во что бы то ни стало.
Думается, что особенно в первые годы кристаллизации религиозного мировоззрения у Достоевского «жажда веры» почти всегда заменяла ее утоление, желаемое выдавалось за действительное. Такое отставание реальности от мечты могло затянуться до бесконечности. Однако существовали предпосылки, благодаря которым Достоевскому удалось сократить разрыв, а возможно, и ликвидировать его. Для писателя было характерно совершенно априорное, не поддающееся никакой рефлексии, глубоко интимное неприятие мысли об абсурдности человеческого существования, а следовательно, уверенность в какой-то высокой и целенаправленной миссии человека на Земле. В этом он — не меньше, чем в своих сомнениях, — дитя позитивного, «прогрессистского» века. Кроме того, у Достоевского был глубоко интимный культ Христа, чей образ представлялся ему идеалом нравственной чистоты и жертвенного служения людям.
Достоевский писал Фонвизиной, что символ веры «очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной» (28, кн. 1, 176).
Но оставался вопрос о божественности Христа: здесь-то и подстерегали писателя «страшные муки». Во всяком случае, еще в начале 60-х годов Достоевский до конца не переболел этим вопросом, о чем свидетельствует, например, следующая запись в его тетради:
«Чудо Воскресения нам сделано нарочно для того, чтобы оно впоследствии соблазняло, но верить должно, так как этот соблазн (перестанешь верить) и будет мерою веры».
Доводы разума препятствовали Достоевскому на его пути к вере, но он предпочел пожертвовать ими, склонить голову, чтобы не рассадить лоб о притолоку, однако остаться «со Христом».
Что касается абсурда, то он в сознании Достоевского настолько сросся с представлением о заблуждении, что достаточно было какой-либо мысли уводить к абсурду, как она становилась в его глазах ошибочной. «Бессмыслица» мысли превращалась порой в последний аргумент, не допускающий никаких возражений. В этой связи представляет большой интерес рассуждение Достоевского:
«Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей», — которое он занес в записную книжку после смерти жены в 1863 году. Достоевский размышляет о цели человеческого бытия и утверждает, что «высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности», заключается в отдаче своего «я» «всем и каждому безраздельно и беззаветно». Когда эта цель будет достигнута во всемирном масштабе, человечеству «не надо будет развиваться», и люди закончат свое земное существование. Далее следует:
«Но достигать такой великой цели, по моему рассуждению, совершенно бессмысленно, если при достижении цели все угаснет и исчезнет, то есть если не будет жизни у человека и по достижении цели. Следовательно, есть будущая, райская жизнь» (20, 173).
Как видим, такое чрезвычайно важное для христианства понятие, как существование «будущей, райской жизни», выводится Достоевским непосредственно при утверждении бессмысленности иной посылки — небытия после достижения высокой цели.
И далее, в том же рассуждении, обратим внимание на аргументацию: