«…Человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения закона, т. е. жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе Земля была бы бессмысленной» (20, 175).
Эти высказывания имеют тем большее значение, что здесь пишущий бросает свои силы для убеждения не кого-то, а самого себя; в такой момент выпадают целые звенья рационалистических доводов и остаются только те, которые находят отзвук непосредственно в сердце.
Аналогичной аргументацией, по сути дела, Достоевский пользуется при анализе приговора, который Самоубийца (из «Дневника писателя» за октябрь 1876 г.) выносит самому себе. Сам факт необходимости разъяснять приговор Самоубийцы (в декабрьском выпуске за тот же год) связан как раз с несовместимостью для Достоевского представления о бессмыслице сущего с человеческой жизнью, чего не поняли некоторые читатели «Дневника…».
Свое «запоздалое» нравоучение из исповеди-приговора Самоубийцы Достоевский выводит в следующих словах:
«Если убеждение в бессмертии (которым не обладал Самоубийца. — В.Е.) так необходимо для бытия человеческого, то, стало быть, оно и есть нормальное состояние человечества; а коли так, то и само бессмертие души человеческой существует несомненно» (24, 49).
Приводя эту мысль в более схематичный вид, получаем:
«Если бессмертие необходимо для бытия человеческого, то оно существует несомненно».
Видно, что Достоевского прежде всего заботит «бытие человеческое». А для того, чтобы это бытие не было бы «неестественно, немыслимо и невыносимо», то есть чтобы оно имело определенный смысл, необходима идея бессмертия. Абсурд логическим образом ведет к смерти.
Поглощенность «слишком человеческими» мыслями уводила Достоевского от мистической проблематики, которая в его наследии занимает минимальное место. Можно указать лишь на рассуждение об «андрогине», существе «не посягающем» (20, 173), который должен быть, по идее писателя, будущей формой существования человека за рамками земной истории, а также размышление в «Братьях Карамазовых» об аде и адском огне, в котором Достоевский противопоставлял расхожим представлениям о вечных муках утонченную версию об аде как «о страдании о том, что нельзя уже более любить». Настороженное отношение писателя к мистике — в его определениях православия.
«Я православие определяю не мистическими верованиями, а человеколюбием, и этому радуюсь» (24, 254).
В той же записной тетради Достоевский писал:
«Изучите православие, это не одна только церковность и обрядность, это живое чувство, вполне вот те живые силы, без которых нельзя жить народам. В нем даже мистицизма нет — в нем одно человеколюбие, один Христов образ» (24, 264).
«Слишком человеческий» характер религии Достоевского почувствовал К.Леонтьев, протестуя в брошюре «Наши новые христиане» против «розовых», «сентиментальных» оттенков христианства Достоевского, нацеленного на «поголовное братство» на Земле.
Сказанное об абсурде не означает, что Достоевский не понимал логику развития «абсурдной мысли» (как мы бы теперь, вслед за Камю, назвали мысль, основанную на признании абсурдности мира). Напротив, он развил ее от лица героя в статье «Приговор». Элементы того же умонастроения можно найти и в «Записках из подполья». Парадоксалист вплотную подошел к идее бессмысленности человеческого существования, но для Достоевского, как мы видим, это было не откровение, не обнаружение нового, невиданного пути, а как раз наоборот — закрытие всякого пути, тупик.
Важным моментом в мировоззренческой эволюции Достоевского было прикрепление «болезненно» развитой личности с ее гипертрофированными требованиями удовольствия к западной, европейской цивилизации. Этим Достоевский локализовал болезнь и определил ее источник. Анализируя душу западного человека в «Зимних заметках о летних впечатлениях», писатель пришел к выводу, что в Европе не может быть братства не только в силу развития буржуазных отношений, но также и потому, что европеец органически не способен на братство, имеет против такого разрешения социального вопроса устойчивый иммунитет:
«…В природе французской, да и вообще западной… оказалось начало личное, начало особняка, усиленного самосохранения, самопромышления, самоопределения в своем собственном Я, сопоставления этого Я всей природе и всем остальным лицам, как самоправного отдельного начала, совершенно равного и равноценного всему тому, что есть кроме него».
Отведя «начало особняка» Европе и допустив его в России только в «образованном человеке», порожденном главным образом реформами Петра, Достоевский ополчился против тех европейских «добродетелей» — гордости, влечения к славе, честолюбия и т. д., — которые еще со времен рыцарских турниров обосабливают человека, противопоставляют его «другим», замыкают в собственной скорлупе. Достоевский, по сути дела, предложил прорвать «кокон» европейской личности, но не для того, чтобы погрузиться в полную безличность, а для того, чтобы проявить высшее развитие личности.
«Разве в безличности спасение? Напротив, напротив, говорю я, не только не надо быть безличностью, но именно надо стать личностью, даже гораздо в высочайшей степени, чем та, которая теперь определилась на Западе. Поймите меня: самовольное, совершенно сознательное и никем не принужденное самопожертвование всего себя в пользу всех есть, по-моему, признак высочайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли».
Конечно, нетрудно определить, вдохновленный примером какого призрака пишет Достоевский эти слова, кто идет у него впереди, «в белом венчике из роз». Но необходимо не только волевое усилие индивида; необходимо, чтобы существовала плодотворная традиция самоотвержения, чтобы она жила в крови нации.
Такие традиции Достоевский находит в русском народе; об этом в «Зимних заметках…» только намек, но он уже достаточно определенный. Остается утвердиться в вере в незыблемость народной веры, которая цементирует братство, и тогда возникнет основание, стоя на котором можно безбоязненно созерцать любые кошмарные явления «подполья». Достоевский с упорством, доходящим порой до неистовства, утверждал христианскую сущность устоев народа. Мысль о подлинности народной веры, о народе-богоносце, который весь в православии, проходит через выпуски «Дневника писателя», постоянно встречается на страницах записной книжки и, конечно, в художественных произведениях, особенно после «Бесов».
В результате атеизм, безбожие предстали для Достоевского как отпадение от истины, как состояние неподлинное, неистинное. Сомнения, которые, по-видимому, до самого конца, «до гробовой крышки», донимали писателя, соответственно приняли совершенно другой оттенок. Сомнения стали атрибутом определенного, «болезненного» типа сознания, характерного для периода цивилизации безбожной, и вся энергия писателя направилась на преодоление этого сознания.
В рамках христианства позиция Достоевского была в основном позицией вопрошающего, сомневающегося и, быть может, в какие-то критические минуты и неверующего христианина (таково, в сущности, положение Шатова в «Бесах»), однако нетвердость позиции означала не подрыв христианской идеологии, а лишь частную драму писателя, его частную муку отщепенца, с которой надлежит справиться самому, которой он обязан своему воспитанию, образованию, социальной и культурной среде и которую он будет всегда носить в душе. Если для Ницше «Бог умер» и христианская система духовных ценностей опрокинулась, то у Достоевского самое страшное переживание, которое, по-видимому, он испытывал, заключалось в том, что он умер для Бога, что он не может его поймать «за задние лапы».