Однако от рывка к рывку он научался, плохо или хорошо, плыть хоть немного. Теперь, начиная путь с носа, он добирался уже до полуборта. Но когда решал повернуть восвояси и вернуться к трапу, понимал, что сил больше нету, и возвращаться приходилось, перехватывая швартов.
Чего ему впрямь не хватало, это дыхания. На путь туда, бывало, достачествовало, но вот обратно… Плавать он как бы умел, но очень в духе того пилигрима, который преодолевал путь из Рима в Иерусалим по полумиле в день в своем огороде. Роберт атлетом не был и до морского путешествия, но за месяцы «Амариллиды», закупоренный в каюте, ослабился вдвойне; потом крушенье корабля и безделие на «Дафне» (если не считать тех упражнений, к которым понуждал его иезуит) усугубили его вялость.
Роберт, похоже, не догадывался, что уроки плавания укрепляют силу. Он считал, наоборот, что должен усиливаться перед уроками плаванья. Поэтому выпивал по четыре яйца единым махом и съедал целую курицу перед тем как спуститься в воду; и благо, что имелся канат, потому что после подобного обеда у него в воде так свело живот, что он еле спасся по ступенькам на палубу.
После чего вечером он медитировал о парадоксе. Прежде, когда он не обольщался мечтою достигнуть Остров, тот казался ему дивно близким. Ныне, по мере как он осваивал искусство туда добираться, Остров отодвигался все дальше и дальше.
Вдобавок, поскольку отодвигался он, как Роберт думал, не столько в пространстве, сколько (вспять) во времени, отныне всякий раз, рассуждая об этом расстоянии, Роберт смешивает временные и пространственные категории. Он пишет: «берег, увы, настолько вчерашний…», а также «о как добираться туда, где еще так рано…», «какое большое море между мною и днем, только что ушедшим…» Мы находим в его записях даже такое: «На Острове видны грозовые зарницы, в то время как у нас уже просветлело».
Но если Остров отдалялся все решительнее, стоило ли учиться искусству к нему подплывания? Роберт забросил тренировки и снова взял трубу, выглядывать Апельсиновую Птицу.
В листве порхали попугаи, Роберт мог наблюдать редкие фрукты, следить с восхода до заката за оживлением и затуханием многоцветия растений, но Голубица ему не показывалась. Он начал думать, что отец Каспар налгал ему, или что он стал жертвой какого – то морока. Постепенно он стал внушать себе, что и фатера Каспара на корабле никогда не бывало – и не видел никаких его следов. Роберт не верил больше в Голубицу, а заодно не верил и в существование на Острове Мальтийской Установки. Тем лучше, убедил себя Роберт, ибо негоже, чтоб машина оскверняла дикородную чистоту этого места. Он снова стал воображать Остров в соразмерности своим мерам, то есть мерам собственных снов.
Если Остров возвышался в прошедшем дне, наипаче следовало класть любые силы, чтоб досягнуть туда. В этом вывихнутом времени он станет не искать, а вновь изобретать бытье перволюдей. Остров – не урочище, где льется кладезь юности; Остров и есть сам этот кладезь, он станет тем уделом, где существо человеческое, забыв страстоносную мудрость, обрящет, как ребенок, затерявшийся в чаще, новый язык, формирующийся от новой встречи с вещами. На той основе возникнет единственная верная и новая наука, в непосредственном знании мира, не запорченная философией, и Островина будет не отцом, передающим сыну речения Завета, а будет матерью, переучивающей на речь первые младенческие лепеты.
Только при этом возрождающийся кораблекрушец сможет новооткрыть правила, регулирующие бег небесных тел и объясняющие смысл акростихов, вычерчиваемых телами в небе, не пользуясь Альмагестами и Четырехкнижиями, а прямо глядя на затмения, пролеты сереброхвостых болидов и фазы звезд. Сорвавшийся с дерева плод, раскровянив ему нос, обучит в единочасье и законам тяготения тел, и правилам de motu cordis et sanguinis in animalibus (Обращения в кишках и в крови у животных (лат.)). Усевшись на берегу пруда и опустив в пруд ветку, лозу или долгий упругий лист металлического куста, новый Нарцисс – не подверженный бесплодным и безалаберным фантазиям – изучит противоборство теней со светом. И поймет, может быть, по которой причине земля – тусклое зеркало, мажущее в чернилах все, что на нее попадает; вода – стена, на которой отпечатываясь, тени бледнеют; а в воздухе образы не находят поверхность, где запечатлеться, и двигаются вперед до крайних ограничений эфира, а назад возвращаются редко и лишь под видом миражей и марев.
Возобладать Островиной, не значило ль – возобладать Лилеей? И следовательно… Логика Роберта отличалась от логики болтливых и суетных любомудров, пробившихся в переднюю Лицея, которые желают, чтобы нечто, если уж таково, не могло бы и быть наоборотно. По ошибке, я имею в виду – по заблуждению фантазии, свойственному влюбленным, Роберт знал заранее, что обладанье Лилеей означало бы и первооснову любого откровения. Исследовать законы универса при помощи подзорной трубки представлялось ему только более долгим способом постичь ту же истину, которая иначе была бы ему явлена в слепящем свете услады, когда б он мог забыться головою на лоне возлюбленной в Саду, где каждый куст воплощал бы Древо познания добра.
Однако поелику – как и нам бы следовало знать – желать что – то далекое означает вспоминать о лемуре, похитившем его у нас, Роберт содрогнулся, помыслив, что в сладости этого Эдема окажется спрятан Змей. То есть он вострепетал от мысли, что на Острове, как более скорый узурпатор, его поджидает Феррант.
Любовники любят свои несчастья сильнее, чем свои радости. Роберт не мог бы предположить, что отделенный навеки от той, кого любил, чем более разведен был с нею, тем сильнее он терзался из – за мысли, что кто – либо другой мог быть к ней близок.
Как мы видели, обвиненный Мазарини, будто был в том месте, где он не был, Роберт забрал в голову, что Феррант находился в Париже и в некоторых обстоятельствах занимал его место. Если это было правдой, Роберт был арестован кардиналом и отправлен на борт «Амариллиды», но Феррант остался в Париже и для всех (включая и Ее!) был Робертом. Некуда было деться, таким образом, от вывода, что она с Феррантом… тут океаническое чистилище преображалось в жженье ада.
Роберту было ведомо, что ревность образуется вне всякого уважения к тому, что на самом деле есть, чего нет или чего никогда не будет; что в угаре ревности воображаемые бедствия родят настоящую боль; что ревнивый, будто ипохондрик, болеет из – за боязни заболеть. Значит, Бог обереги, говорил он себе, от этих отравительных фантазий, которые понуждают представлять себе Ее с Другим, и ничто так не питательно для подозрения, как одиночество, и ничто успешнее фантазии не перековывает подозрение в свершившийся факт.
И действительно, ревнивость из всех страхов самый нерадостный. Когда страшишься смерти, можно надеяться, что проживешь долго или в путешествии наткнешься на источник вечной молодости. Когда боишься бедности, можно мечтать найти клад; на каждую боязнь находится бодрящая душу обратная надежда. Не то, если влюблен, а любимая где – то. Разлука для любви как ветер для пламени: слабое загасит, сильное воспалит.