Возможно, там его с распахнутым объятием дожидался некий гранд, обещавший забрать Ферранта по скончании войны с собою в Мадрид. Там началось восхождение Ферранта к периферии испанского света, там он постиг, что добродетель властителей – это их самоуправство, что власть – ненасытимое чудовище, перед которым необходимо пресмыкаться преданным рабом, ловя самомельчайшие объедки с накрытого для начальников стола, и иметь путь для медленного и мучительного восхожденья, сначала в качестве наушника, наемного убийцы и конфидента, впоследствии выдавая себя за благородного.
Ферранту было не отказать в живости ума, хоть и направленного ко злу, и в той обстановке он сообразил, как надлежит орудовать, то есть либо перенял по наущению, либо усвоил по наитию азбуку царедворной психологии, которую господин Саласар в свое время втолковывал Роберту, цивилизуя.
Феррант лелеял свою посредственность (низость ублюдочного рождения), не опасаясь быть недюжинным в посредственных вещах, дабы не открылось, что он посредствен в вещах недюжинных.
Он понял, что когда невозможно одеться во льва, надо одеваться в лисицу, к тому же от Потопия больше сбереглось лисиц, нежели львов. У всякого своя мудрость, и от лисы Феррант перенял, что игра в открытую не сулит ни удовольствия, ни пользы.
Если от него требовалось распространить клевету среди чьей – то челяди, чтоб она постепенно дошла до ушей хозяина, и он был уверен в благорасположении сенной девки, то заявлял, что пойдет в кабак и напьется с кучером; а если кучер был его товарищем по обжирательству в трактире, то, по словам Ферранта, лучше было начинать с камеристки. Не понимая, что замыслил Феррант и что им уже содеяно, посылавший его терялся в догадках, а Феррант убеждался, что тот, кто собственных карт разом не открывает, держит всех в кулаке. Окружая себя неясностью, он пробуждает уваженье во всех.
Устраняя конкурентов, спервоначала ими были стременные и пажи, потом всякие дворяне, почитавшие его ровнею, он взял обычай всегда стрелять в спину и никогда – в упор; ум, сталкиваясь с подло расставленной ловушкой, пасует; хитроумие – в непредсказуемости. Если он делился намерением, это бывало лишь обманно; наметив в воздухе какой – то жест, двигался совсем иначе, опровергая мнимое умышленье. Не нападал до тех пор, пока видел, что противник обретается в полной силе; напротив, выказывал ему уважение и дружбу; разил же, когда тот открывался, беззащитный, и тогда волочил недруга к пропасти с видом, будто спешил ему на помощь.
Лгал частенько, но осторожно. Помнил: чтоб верили, следует подчас свидетельствовать истину даже себе во вред, или замалчивать, даже когда она могла бы снискать ему восторги. С другой стороны, он старался приобрести репутацию искреннего человека среди низших, с целью, чтоб слухи об этом достигли владетелей. Он полагал, что даже если морочить равных себе возбранено, тем не менее не морочить сильнейших – безрассудно.
Однако он не вдавался в откровенности, то есть не излишествовал, боялся, что окружающие подметят его привычку и в какой – то день предугадают его поступки. С другой стороны, и двурушничеством не злоупотреблял, дабы не вышло, что его подловили на обмане.
Чтоб стать мудрее, он понуждал себя терпеть глупцов, которыми окружался. Но не валил на них огульно любую свою ошибку. Только в случаях, когда ставка бывала высокой, заботился, чтоб иметь неподалеку чью – то дурью голову (вдобавок высунутую по вздорному тщеславию в первый ряд, тогда как Феррант жался сзади), которую даже не он сам, а другие люди могли бы овиноватить в провале дела.
В общем, все, что могло прославить, выглядело плодом его действий, а все, что могло осрамить, он подстраивал, чтоб делали другие.
Демонстрируя ловкость (правильнее сказать, ушлость), он знал, что сколько выставишь напоказ от себя, столько же и таить в тени; это ценится дороже показа. Замыслив побахвалиться, он прибегал к немому красноречию, небрежно бравировал достоинствами, был начеку, не обнаруживаясь во всей красе.
Постепенно продвигаясь по общественной лестнице, оказавшись среди людей высокого положения, он копировал их речи и обычай, но делал это только перед низшими по званию, если желал их зачаровать ради какого – то своего беззаконного замысла. С вышестоящими же берегся, дабы не щегольнуть познаньями, и расточал похвалы тем свойствам, которыми втайне обладал сам.
Он выполнял любые безнравственные поручения, но только если злодейство не предполагалось столь грандиозным, чтобы вызвать гадливость. Если от Ферранта ожидались уголовства непомерные, он не брался; во – первых, чтоб не подумали, что однажды он способен супостатствовать против хозяев; а во – вторых, если вина вопияла к небесам, ему не было расчета превращаться в ходячую укоризну.
Прикидывался благоговейным, на деле же чтил только попятничество, попиранье доброты, себялюбие, неблагодарность, презрение к святыням. Поносил Господа в сердце своем и думал, что мир сотворен на авось; однако доверялся фортуне, надеясь, что удается поворачивать ее на пользу тем, кто умело перекладывает вожжу.
В недолгие разгулы он путался только с замужними бабами, невоздержными вдовами, распущенными девками. И то с большим разбором, так как, плетя свои козни, Феррант часто отказывался от немедленных услад, лишь бы ввязаться в новую кову; испорченность не позволяла ему отвлекаться.
Так он жил день ото дня, замирая, подобно убийце, подкарауливающему жертву под палисадом, в темном месте, там, где клинки кинжалов не выдадут себя сверканьем. Он знал, что первейшая формула успеха, это дождаться оказии, и переживал из – за того, что оказия слишком долго не возникала.
Мрачная и упрямая дума лишала спокойствия его душу. Он забил себе в голову, будто Роберт узурпировал место, принадлежавшее ему по праву, и какое ни есть награждение оставляло его неублаженным, и единственною формой благосостояния и счастья в глазах его души могла быть невзгода брата при условии, что он бы, Феррант, выступил причиной этой невзгоды. В остальном же его воображение было населено исполинскими призраками, побивающими друг друга, и не было моря или земли или неба, где бы он имел убежище и покой. Что он имел, ему казалось зазорно; что он желал, было мучительно для него.
Он не улыбался, разве только в кабаках, подпаивая очередных невольных осведомителей. Но в сокровении своей комнаты подолгу показывался перед зеркалом, чтобы понять, способны ли движения выдать его беспокойство, не выглядит ли у него взгляд дерзким, не придает ли чересчур склоненная голова ему нерешительный вид, а слишком глубокие морщины лба не делают ли его зловещим.
Когда же он прекращал упражнения, когда отбрасывал и по усталости и по вечерней поздноте свои личины, становился ясен его истинный облик, и вот тут… О, единственное, что мог произнести тут Роберт, были строки стихов, читанные несколькими годами прежде:
Кромешны у него зеницы,
Но в них звездится алый свет,
И злокипучие зарницы
Там брызжут, будто сонм комет,
И вопль гремящ, и дух паскуден,