Практически все насекомые, упоминаемые в этот период, входят в первую ассоциативную группу, т. е. воспринимаются положительно. Правда, есть одно исключение:
На площадь выбежав, свободен
Стал колоннады полукруг —
И распластался храм Господень,
Как легкий крестовик-паук.
(1914)
Удивительное, хотя и не единственное в мировой поэзии сравнение подобного рода. (Источник этого образа: сравнение собора с «роскошным пауком» одним из персонажей романа Гюисманса Le Cathedrale). Паук, рождающий, как правило, негативные ассоциации, напоминает поэту «храма маленькое тело». В своей любви к миру поэт не ограничивает себя привычными рамками общечеловеческих ассоциаций.
Итак, все насекомые, о которых пишет поэт в этот период, упоминаются в контекстах с позитивной направленностью.
Следует отметить также, что из всех упомянутых насекомых — большая часть «звучащие», многие из них воспринимаются и слухом и зрением: кузнечики, пчелы, осы, стрекозы, цикады. Традиционно они чаще вызывают сравнения звуковые. Однако у Мандельштама этого периода со звуками связаны лишь кузнечики и цикады: спящий хор кузнечиков, поэтому «сегодня дурной день», и кующие молоточками цикады. Звучание остальных насекомых напрямую не называется, но оно тем не менее каким-то непостижимым образом присутствует в стихах, где синеглазые быстроживущие стрекозы трепещут.
Всего дважды упомянуты насекомые, не издающие звуков, воспринимаемые нами лишь зрительно: паук-крестовик и светляки. Оба раза в непривычных контекстах, правда, не выходящих за пределы зрительных ощущений (сравнение паука-крестови-ка с храмом Господним и «автомобилей мчатся светляки»).
«Мандельштам — человек XX века. Его поэзия — поэзия открытой XX веком напряженной суггестивности, ветвящихся ассоциаций и непредсказуемых смысловых скрещений» (прим. 5). Да, как гениальный поэт Мандельштам непредсказуем, но как «человек эпохи Москвошвея» («Попробуйте меня от века оторвать! — // Ручаюсь вам, себе свернете шею!») он задыхается порой от отсутствия кислорода, его гармоническая любовная ясность восприятия мира рушится.
И даже такой частный объект исследования, как насекомые, упоминаемые поэтом на всем протяжении его творчества, подтверждают это.
В поэзии 1920-х годов встретится бабочка («В суматохе бабочка летает…», 1920), жужелица («И под сурдинку пеньем жужелиц // В лазури мучилась заноза…», 1923), комары («Мне жалко, что теперь зима // И комаров не слышно в доме…», 1920), («Я не знаю, с каких пор // Эта песенка началась — // Не по ней ли шуршит вор, / / Комариный звенит князь?..», 1922), («Как комариная безделица // В зените ныла и звенела…», 1923), кузнечик («Среди кузнечиков беспамятствует слово…», 1920), мошки («Модной пестряди кружки и мошки, // Театральный легкий жар…», 1920), муравьи («Как бы воздушный муравейник // Пирует в темных зеленях…», 1922), пчелы («Возьми на радость из моих ладоней // Немного солнца и немного меда, // Как нам велели пчелы Персефоны…нам остаются только поцелуи, // Мохнатые, как маленькие пчелы, что умирают, вылетев из улья… Возьми ж на радость дикий мой подарок, // Невзрачное сухое ожерелье // Из мертвых пчел, мед превративших в солнце», 1920), стрекозы («Стрекозы вьются в синеве, // И ласточкой кружится мода…», 1920), («Ветер нам утешенье принес, // И в лазури почуяли мы / / Ассирийские крылья стрекоз, // Переборы коленчатой тьмы…», 1922). («А то сегодня победители / / Кладбища лета обходили, // Ломали крылья стрекозиные // И молоточками казнили», 1923), шершень («Как мертвый шершень, возле сот, // День пестрый выметен с позором…», 1923).
Как и прежде, здесь больше «звучащих» насекомых, чем воспринимаемых только зрительно (жужелица, комар, кузнечик, пчела, стрекоза), и опять звучание «звучащих» — не самое важное, хотя и очень ярко очерченное: «пенье жужелиц», «комариный звенит князь», «как комариная безделица // В зените ныла и звенела», «среди кузнечиков беспамятствует слово».
Но ни пчелы, ни стрекозы, ни шершни (уже сами по себе эти слова будто требуют обозначения содержащегося в них звука — жужжания, стрекотания и т. п.) — не издают звуков. Напротив, на фоне этих слов-образов настойчиво возникает тема смерти, будто бы диктуемая, навязываемая поэту извне: «маленькие пчелы, что „умирают, вылетев из улья“; „невзрачное сухое ожерелье из мертвых пчел“; „Как мертвый шершень возле сот, // День пестрый выметен с позором…“.
И страшная картина своего времени, которое он позже назовет «веком-волкодавом», временем, казнящего красоту и поэзию:
А то сегодня победители
Кладбища лета обходили,
Ломали крылья стрекозиные
И молоточками казнили.
Так в мир входит смерть: крылья быстроживущих, синеглазых стрекоз сломаны, они казнены. Мир преображается.
Наступает иная эпоха. Годы тридцатые.
В этот последний период насекомые представлены в лирике полнее и разнообразнее всего. Это то самое время, о котором поэт пишет:
И не ограблен я и не надломлен.
Но только что всего переогромлен. —
Как Слово о полку, струна моя туга.
И в голосе моем после удушья
Звучит земля — последнее оружье —
Сухая влажность черноземных га.
(Стансы. 1935)
Время, когда земля, прибежище мертвых, символ смерти (здесь), дает силы существовать «переогромленному» поэту, глядящему теперь в глазницы смерти; по-прежнему любящему жизнь, но понимающему неизбежность скорого конца. «Переогромленность» и заключается в этом окончательном повороте и последнему оружью — смерти, как к единственному, что даст покой, освободит.
И вот бабочка, летающая в суматохе (1920), становится «жизняночкой и умиранкой», и крылья ее — «разрезанный саван», «флагом развернутый саван» (1933). И самое последнее упоминание бабочки, в котором встает уже тема собственной скорой неизбежной смерти, с которой поэт смирился, он лишь высказывает последнее желание, которое (по преданию) позволялось высказать приговоренным к смертной казни:
Не мучнистой бабочкою белой
В землю я заемный прах верну.
Я хочу, чтоб мыслящее тело
Превратилось в улицу, в страну.
Это звучит, безусловно, как последняя воля, завещание.
Что происходит в этот период со стрекозами? Завершилась полная подмена. Те — быстроживущие, трепетные, как сама жизнь, убиты. А вместо них:
О Боже, как черны и синеглазы
Стрекозы смерти, как лазурь черна!
(1934)
И еще одно упоминание стрекоз в связи с мыслями о смерти (памяти Андрея Белого):
Как стрекозы садятся, не чуя воды, в камыши.
Налетели на мертвого жирные карандаши.
(1934)
И здесь «стрекозы смерти»!
Исчезает вольная игра со светлым миром: не будет больше в пауке легкости и совершенства формы, данных этому творению Богом. Поэт возвращается в темный мир, созданный людьми, и паук обретает то, что навязывают ему человеческие ассоциации: наступает «глухота паучья» (1932).