И осы, радующиеся запаху медуницы (1919), вернутся лишь воспоминанием детства, стремлением избавиться от обступивших кошмаров реальности, того: что и определенно значимыми словами и обозначить страшно, а можно лишь неопределенным местоимением:
Не говори никому,
Все, что ты видел, забудь —
Птицу, старуху, тюрьму
Или еще что-нибудь…
Или охватит тебя,
Только уста разомкнешь,
При наступлении дня
Мелкая хвойная дрожь.
Вспомнишь на даче осу,
Детский чернильный пенал,
Или чернику в лесу,
Что никогда не сбирал.
(1930)
А позже возникнет и зависть к «могучим хитрым осам» (1937, Воронеж), которым доступен полет, свобода, которым дано услышать «ось земную», простую основу жизни. И тут будет желание преодолеть сон и смерть, потому что самое главное призвание этого поэта — «впиваться в жизнь»:
И не рисую я, и не пою,
И не вожу смычком черноголосым:
Я только в жизнь впиваюсь и люблю
Завидовать могучим хитрым осам.
О, если б и меня когда-нибудь могло
Заставить, сон и смерть минуя,
Стрекало воздуха и летнее тепло
Услышать ось земную, ось земную…
В этот страшный период возникают в стихах совсем новые, не упоминаемые ранее насекомые, вызывающие исключительно негативные ассоциации: вошь, гнида, моль, таракан. Они вводятся в поэтическую речь для определения мира людей или, что еще глубже характеризует чудовищное внутреннее состояние поэта, — «для сравнения» с самим собой.
Вот знакомство с удушливым злом, ставшим уже уютным и привычным, с «шестипалой неправдой», которое происходит в преддверии смерти («дай-ка я на тебя погляжу — // Ведь лежать мне в сосновом гробу!»). Неправда по-хозяйски привечает, угощает («…из ребячьих пупков // Подает мне горячий отвар»).
И некуда деться. И пропитываешься сам этой зловонной ложью, с отвращением к себе становясь частью ее:
Тишь да глушь у нее, вошь да мша,
Полуспаленка, полутюрьма.
— Ничего, хороша, хороша!
Я и сам ведь такой же, кума.
(1931)
Кто, как не вошь, может обитать в глухой полу-тюрьме неправды. Ведь чаще всего у вшей нет зрения, если же оно есть, то они способны различать лишь свет и тьму.
В другом стихотворении этого же, 1931 года мы увидим метонимическое сравнение деревушки с гнидой (гниды — яйца вшей), имеются в виду люди, живущие в деревушке, паразитирующие на природе: «Он глядит в бинокль прекрасный Цейса — // Дорогой подарок Царь-Давида, — Замечает все морщинки гнейса, // Где сосна иль деревушка-гнида…»
В тридцатые годы появится в лирике Мандельштама слово «моль». И два раза — в сравнении с собой, и оба раза в связи с темой ухода из жизни:
Себя губя, себе противореча,
Как моль летит на огонек полночный,
Мне хочется уйти из нашей речи
За все, чем я обязан ей бессрочно?
(1932)
Выбор слова «моль» намеренный, горько осознанный. Сколько в поэзии существует мотыльков, летящих на огонь! Да у раннего Мандельштама даже моль называлась бабочкой — «Понемногу челядь разбирает / / Шуб медвежьих вороха. // В суматохе бабочка летает. // Розу кутают в меха» (1920). Среди шуб, мехов летает обыкновенная одежная моль. Вот только радужный мир поэта в 1920 году еще не подвергся разрушению. И вот зимой возникает порхающая бабочка. Но в 1932 году на огонек летит не трепетный мотылек, а моль — ночное насекомое с более скучной окраской, меньшими крыльями. Насекомое, признанное безусловно вредным, подлежащим уничтожению. И поэт даже знает, кто «ухлопает» этого вредителя:
…А я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть…
Какой-нибудь честный предатель.
Проваренный в чистках, как соль,
Жены и детей содержатель —
Такую ухлопает моль…
(1933)
Но есть и другой портрет убийцы. Не того, кто хлопком расплющит мечущееся насекомое. Убийцы миллионов людей. Убийцы поэта Осипа Мандельштама. И ему, виновнику жесточайших преступлений, навеки будут даны черты отвратительного насекомого:
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища…
(1933)
Встретится в стихах тридцатых годов и сравнение воздуха с гусеницей («Был от поленьев воздух жирен, // Как гусеница, на дворе…», 1932), и синие мухи, сеткой облепившие уснувшего ребенка (1933–1936).
Но появится и «враль плечистый» — кузнечик, свободный, способный взлететь к луне, сильный, мускулистый (как «могучие осы») (1933–1936), пчела будет жужжать над розой (1933–1936), мы услышим понятный поэту язык цикад («На языке цикад пленительная смесь // Из грусти пушкинской и средиземной спеси», 1933). Шмель будет хозяйничать «в солнечном развале» живописного холста (1932), агат за его черноту и блеск будет назван «муравьиным братом» (1935) и ремесленный город сравнится с вечным тружеником сверчком («… И средь ремесленного города-сверчка», 1937).
И все же из 17 видов упоминаемых в этот период насекомых 7 (!) вызывают только негативные ассоциации (вошь, гнида, гусеница, моль, мухи, паук, таракан). Три вида, первоначально ассоциативно положительно окрашенные, упоминаются в связи с мыслями о смерти (бабочки, осы, стрекозы).
У раннего Мандельштама насекомые упоминаются в связи с гармонией сотворенного Богом мира. Красота стрекоз, радость ос, спящий хор кузнечиков — все это проявление Бога. Люди, птицы, звери, рыбы, насекомые — все вместе составляют пестрый ковер жизни. В ранней лирике Мандельштама и не встречается сравнений человека с насекомыми (исключение — «Чтобы, как пчелы, лирники слепые // Нам подарили ионийский мед»).
В тридцатые же годы, если насекомое упоминается, то чаще всего в контексте сравнения насекомого с человеком. Причем, как правило, сравнения проводятся с насекомыми, вызывающими негативные ассоциации. Так в творчестве поэта отражаются симптомы тяжелой депрессии: «чувство грусти, безнадежность, пессимизм, пониженное самоуважение, повышенное обесценивание себя, снижение или потеря возможности наслаждаться ежедневной жизнью»(прим. 6).
И еще одно наблюдение. Мы уже говорили о соотношении насекомых «звучащих» и «беззвучных» в лирике десятых и двадцатых годов. В цифровом отношении это выражается так:
10-е годы — из семи упоминаемых видов пять «звучащих» — два «беззвучных;
20-е годы — из девяти видов шесть «звучащих» — три «беззвучных». У «звучащих» насекомых явное преимущество.
В 1930-е годы, после того как поэт был «переогромлен», картина кардинально меняется: из 17 упоминаемых видов — 7 «звучащих» и 10 «беззвучны»(прим. 1).
Действительно, наступала «глухота паучья», когда единственный способ выжить был — по-паучьи затаиться и перенять свойства зрения моли. Это было невозможно для поэта такого масштаба.