Таинственное пламя царицы Лоаны | Страница: 99

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Проходит пятнадцать лет. Роксана удалилась в монастырь, она оплакивает возлюбленного и каждый день перечитывает его последнее письмо, залитое кровью. Сирано, преданный друг и кузен, приходит проведывать ее по субботам. В одну из суббот он приходит смертельно раненный (политическими врагами или завистливыми литераторами), старается скрыть это от Роксаны, под шляпой у него окровавленные бинты. Роксана впервые ему показывает последнее письмо Кристиана, Сирано читает его, но уже наступили сумерки, и Роксана удивлена: как удается Сирано расшифровывать полинялые слова? Все волшебно проясняется. Она любила в Кристиане — умного и остроумного Сирано. Пятнадцать лет он хранил тайну, играя роль балагура-товарища! Нет, отрицает Сирано, нет, нет, любовь моя нежная, я не любил тебя!

Герой шатается, прибегают верные друзья, упрекают, зачем он покинул постель, сообщают Роксане, что Сирано умирает. Тот, прислонившись к стволу, разыгрывает последнюю дуэль — против воображаемых врагов. Он падает, и единственный предмет, который он пытается удержать, чтобы с ним, незапятнанным, проследовать на небеса, — это белый плюмаж (mon panache!), чем и кончается мелодрама, Роксана склоняется Сирано на грудь и целует в лоб.

Вот поцелуй, едва упомянутый в ремарке, ни один персонаж не говорит о нем, бесчувственный режиссер имел бы основания даже забыть о нем в постановке, но для меня, шестнадцатилетнего, это был полный апогей спектакля, и я не только видел, как гибко клонится стан Роксаны, но даже почти что впивал в себя, подобно Сирано, впервые в жизни близко-близко от своего лица ее ароматное дыхание. Этот in articulo mortis [385] поцелуй вознаграждал Сирано за все недополученное, за то, что так трогает зрителей в театре. О, он прекрасен, поцелуй, потому что при этом поцелуе Сирано испускает дух, Роксана отнята у него еще раз, и именно тут-то я, отождествляющий себя с персонажем, охмелевал. Счастливый, я уходил из жизни, не дотронувшись до любимой, оставляя ее в небесном состоянии неоскверненной мечты.


Имя Роксаны в моем сердце. Осталось придать ей лицо. Это лицо Лилы Саба.

Точно по рассказу друга Джанни: я увидел — она спускалась по ступеням лицея на площадь, — и Лила стала моею навсегда.


Папини писал об угрозе слепоты, прогрессирующей близорукости: «Я все вижу в расплывчатости, будто в легком, легком тумане, всеохватывающем и застойном. Издали, по вечерам, люди становятся неразличаемы: я принимаю мужчин в плащах за женщин. Небольшой ровный огонь кажется мне алой полосой. Спускающаяся по реке баржа кажется мне черным пятном, сопровождающим течение. Лица — светлые пятна. Окна — темные пятна. Деревья — черные, компактные пятна, отделяющиеся от теневой массы. Только три или четыре звезды, самых крупных, сияют для меня на небе». То же самое происходит и со мной, в моем бдительном сне. С тех пор как я возвратил себе услуги памяти (несколько секунд тому? тысячу веков тому?), я знаю все — наружность родителей, Граньолы, доктора Озимо, учителя Мональди и Бруно, различаю всех явственно, помню их запахи и тембры их голосов. Все вижу очень отчетливо около себя. За исключением лица Лилы Саба. Как на тех фото, где лицо дробят квадратиками, когда в кадр попадают несовершеннолетние или, например, ни в чем не повинная жена какого-нибудь злодея. Вот фигуру вижу — легонькую фигуру Лилы в черной школьной форме. Вижу мягкую походку, я крадусь за нею сзади как соглядатай, вижу сзади колыхание волос, но в лицо заглянуть не получается.

Что-то не срабатывает. Как будто боюсь не выдержать всей этой светлоты.


Вот я пишу стихи в ее честь, Существо, заключенное в эту тайну текучую, и терзаюсь не столько от памяти своей первой любви, сколько от неспособности вспомнить ее улыбку с теми двумя резцами, — проклятый Джанни, он-то без проблем знает и помнит, какая она была, Лила.

Спокойствие. По порядку. И пускай память идет своей дорогой. Мне пока что достаточно. Будь у меня дыхание, оно становилось бы ровнее, потому что чувствую — уже не очень далеко идти. Лила в двух шагах.

Я вхожу в женский класс, мне поручено распределить билеты. Мордочка хорька — это Нинетта Фоппа. Вижу расплывчатый профиль Сандрины. А это Лила, вот я перед Лилой, хочу сказать что-нибудь забавное, ищу сдачу и не нахожу, нарочно копаюсь, чтобы продлить молитвенное стояние перед этой иконой, изображение расползается, как на экране сломанного телевизора.

Чувствую в сердце бесконечную гордость, кончилось наше представление, и я только что «понарошку» засадил в рот пилюлю госпожи Марини. Театр грохочет, меня охватывает чувство неограниченной власти. На следующий день я попробовал описать это другу Джанни.

— Это такой, — говорил я, — эффект усиления, чудо, творимое рупором: приложил минимальную энергию, а получил дефлаграцию. Я сумел произвести неизмеримую силу от малой искры. Я уверен — в будущем, даже если я стану великим тенором и зал будет реветь от восхищения или если стану полководцем и поведу армию в бой под музыку «Марсельезы», никогда мне уже не испытать такого опьянения, как вчера вечером.

И вот сейчас такое опьянение опять. Я там, язык опять упирается в щеку, и зал рыдает. Я приблизительно понимаю, где сидит Лила, перед спектаклем я видел ее в щелку занавеса. Но я не поворачиваю головы в ее сторону, этим бы все загубилось. Госпожа Марини, со своей пилюлей во рту, должна оставаться к залу в профиль. Я самозабвенно выпучиваю щеку языком и квохчу какую-то ерунду (подлинная госпожа Марини была достаточно бессвязна), я весь сосредоточен на Лиле, которую не вижу, но знаю, что Лила видит меня. Этот апофеоз я проживаю как соитие, сравнительно с коим первая ejaculatio praecox над Джозефин Бейкер — несущественна, будто чих.


Видимо, после этого опыта я и послал к дьяволу дона Ренато с его увещеваниями. Какой толк хранить тайну в глуби сердца, если не дозволено упиваться ею? Когда влюблен, мечтаешь, чтобы она знала о тебе все. Вопит est diffusivum sui. [386] Открою-ка я ей все о себе.

Требовалось поравняться с ней не на выходе из школы, а у дверей ее дома, чтобы она была одна, без подружек. По четвергам у нее на последнем уроке была гимнастика, и домой она шла в четыре. Много дней я сочинял приличествующий зачин. Надо начать с остроумной фразы наподобие: «Не пугайтесь, я не грабитель», она улыбнется, и я скажу, что со мною происходит странная вещь, что я такого не чувствовал никогда и, может быть, она сумеет помочь мне…

«Что же это с ним? — задумается она. — Мы ведь почти незнакомы. Вероятно, ему нравится какая-то из моих подруг, однако он не находит в себе смелость…»

А потом, аналогично Роксане, она все поймет. Нет, нет, любовь любимая моя, я никогда тебя не любил. Вот-вот, это замечательный прием. Я скажу ей, что никогда не любил ее и что хочу попросить прощения за то, что уделил ей недостаточно внимания. Она расшифрует иронию (разве она не прециозница?) и, может быть, склонится надо мной и скажет, ну не знаю что, «дурачок», но с незнакомой дотоле нежностью. Покраснев, она дотронется пальцами до моей щеки. Короче, начало будет шедевром остроумия и утонченности; она не устоит, думал я, ибо, любя ее, не допускал, чтобы у нее могли быть иные, отличные от моих, вкусы. Обманываясь, как все влюбленные, я думал, что души у нас одинаковые, и полагал, что она будет поступать в точности, как поступил бы я. Тысячи лет существует сие заблуждение. Иначе не было бы литературы.