Де Баур кивнул:
— Железное правило…
Мелькнула ли у него тогда мысль спросить меня, откуда мне известно про железное правило? Он казался довольным тем, что выманил меня из укрытия, и одновременно был сбит с толку, обнаружив то, что при этом вышло наружу. Другие замерли в ожидании, как продолжится наша перепалка. Однако де Баур больше не сказал мне ни слова, он лишь посмотрел на меня оценивающим взглядом и громко произнес:
— У всех налито вино, все готовы поддержать? Сегодня третье октября тысяча девятьсот девяностого года, день объединения Германии. Порадуемся же этому вместе с нашим немецким другом!
После этого разговора наши отношения стали складываться иначе. В конце ближайшего семинарского занятия де Баур спросил меня, не хочу ли я пройтись вместе с ним, ведь он тоже живет на Риверсайд-драйв. По дороге я ожидал, что он спросит меня, откуда я знаю про железное правило. Однако он стал спрашивать меня про перевод его книги, насколько я уже продвинулся, какие трудности встретились, не появились ли у меня какие-нибудь замечания, которые он мог бы учесть в готовящемся новом издании. Все выглядело так, словно он хотел доказать мне, что не услышал вопроса про железное правило. И в следующий раз, когда он вновь пригласил меня пройтись вместе до дома и когда между нами возникла определенная доверительность, де Баур избегал вопроса о том, почему меня интересуют определенные темы, почему я отстаиваю те или иные взгляды и кто я такой.
Во время лекций и семинарских занятий он иногда обращался ко мне напрямую, обращался с добродушной, словно подмигивающей усмешкой, будто давая понять, что я — очень милый и наивный человек.
— Весь мир как правовое сообщество — это ведь то, чего бы вы желали?
Прежде чем я успевал ответить, он объяснял, почему эта идея прекрасна, но ложна и почему всякое сообщество предполагает определенную однородность его членов, не обязательно национальную, этническую или религиозную однородность, но, по меньшей мере, однородную мечту, каковая, к примеру, объединяла переселенцев, прибывших в Америку и желавших стать американцами.
— Вы больше не верите в объединяющую силу нации.
Он объяснил, что в условиях глобализации разрушение национальных государств вовсе не приведет ко всеобщему человеческому братству, а заставит людей объединяться по другому принципу — семейному, этническому или религиозному. Сочувствие к оскорбленным, униженным и уничтоженным, если они не относятся к числу наших близких, носит чисто ритуальный характер.
— Добрая сторона зла. Наш друг вовсе не в состоянии представить, что зло может содержать в себе добро. — Он улыбнулся сначала мне, а потом залу. — В чем же проявляется добро, содержащееся в зле? В том, что оно пробуждает наши моральные чувства и обостряет их? В том, что оно создает институты, призванные остановить зло, без которых немыслима культура? В том, что оно обосновывает вражду между добром и злом и таким образом способствует возникновению вражды между людьми, без которой человек не обретет своей идентичности, а его жизнь не обретет движущей силы?
Я увидел, что на лицах слушателей появилась растерянность. Де Баур продолжал:
— Добрая сторона зла заключается в том, что зло можно поставить на службу добру.
Слушатели на некоторое время облегченно вздохнули. Однако де Баур словно бы заранее радовался тому, что это облегчение вновь уступит место беспомощности.
— Бедность и нищета способствуют прогрессу и развитию культуры, насилие обеспечивает мир, невинные жертвы способствуют успеху справедливой революции и приводят к победе в справедливой войне. Лишь благодаря искусительному пению сирен Одиссей, велевший привязать себя к мачте и не заткнувший уши, дал нам идею конституции: ощутить власть на вкус, однако связать себя так, чтобы не поддаться ее искушению. Нам решать, позволим ли мы злу подавить добро или поставим зло на службу добру. Мы должны также решить, что такое добро и что такое зло, кто, кроме нас, это сделает?
Он еще раз улыбнулся в мою сторону:
— Наш друг задается вопросом, зачем все эти разговоры о зле. Разве все великие злодеи не умерли, разве все империи зла не разрушены и не распались? Разве свобода, демократия и рынок не победили во всем мире? Разве после «холодной войны» не начался вечный мир? Разве через десять лет век зла не сменится веком добра?
Лекция закончилась. Студенты, нагруженные столь многими оставшимися без ответа вопросами, медленно и неохотно поднимались со своих мест. Де Баур подождал, пока первые слушатели направятся к выходу. Когда он вдруг снова продолжил свою речь, все замерли и обернулись в его сторону.
— Будьте недоверчивы! Не доверяйте ни следующему десятилетию, ни следующему веку, не доверяйте ни добру, ни норме! Истина открывается лишь перед лицом зла и в минуты потрясений.
Де Баур собрал бумаги и книги со стола и быстро вышел из аудитории, прежде чем студенты сообразили, что это были его заключительные слова. Это было впечатляющее выступление, и я был уверен, что он к нему тщательно подготовился и теперь наслаждается произведенным эффектом. Он не просто хотел вести занятия в университете и учить студентов думать и исследовать. Он хотел добиться их превращения. Вопрос только — в кого?
В начале ноября Барбара начала настаивать на моем возвращении.
— Сколько ты там еще пробудешь? Ты с ним познакомился, чего тебе еще нужно? Ты хочешь ему открыться, так сделай это! Чего ты ждешь?
Я отвечал уклончиво. Я сказал, что хочу познакомиться с ним получше. Хочу попытаться установить контакт с его женой и детьми. Я не могу уехать, не прочитав обещанный мною доклад, который состоится через две недели. Мне нужно закончить перевод книги, который уже очень продвинулся. То, что я собираюсь задержаться из-за перевода, ее не убедило. Доклад через две недели был прочитан, и я даже успел еще раз встретиться с женой и детьми профессора.
Я хотел спровоцировать его моим докладом и говорил в нем о Ханне Арендт и о ее определении тоталитарного мышления. Я знал, что он ее не выносит. Я знал, что его заденет данное ею определение, в котором указывается на то, что тоталитарное мышление относится к фактам крайне пренебрежительно, считая, что их можно фабриковать и манипулировать ими как угодно, а поэтому глубоко презирает их. Разве он тоже не считал, что факты можно интерпретировать по своему усмотрению? Разве определение Ханны Арендт не загоняет его в угол, в котором ему должно стать не по себе? Он не откликнулся на провокацию. Он сказал, что Ханна Арендт права. Однако сегодня мы все мыслим тоталитарно, само мышление сегодня стало тоталитарным. Нас защищает от произвола не наличие фактов, а ответственность, которую мы несем за свои мысли.
Разве большая ложь тоталитарных режимов потерпела крушение из-за всплывших наружу фактов? Можно ли было уничтожить еще больше доказательств, убить еще больше свидетелей, подделать еще больше документов, чем это сделали тоталитарные режимы? Нет, эти режимы потерпели крушение из-за мышления. Мы отказываемся думать так, как нас заставляют думать, и даже так, как нас заставляют думать факты.