– Вы мне симпатичны, Анисимов, – сказал однажды следователь уже по завершении очередного допроса. – Человек вы, в общем-то, безвредный. Другой на вашем месте, будучи у властной структуры, такого бы наворочал!.. Знайте, по секрету скажу – наши с вами беседы – это только для протокола. Ваша судьба давно решена в одном высоком кабинете.
Следственный изолятор «Матросская Тишина» был построен ещё при Екатерине Второй в 1775 году и назывался смирительным домом для предерзостных. То есть для разных мелких татей и тогдашней шпаны. Потом его переименовали в Московскую исправительную тюрьму. При советской власти тюрьму преобразовали в юношескую воспитательную колонию. После Великой Отечественной войны здания колонии были отданы для содержания подследственных.
В корпусе, куда меня поместили, были не только одиночные камеры, но и на шесть человек, и на шестнадцать.
В моей камере потолок был довольно высокий, не меньше двух с половиной метров. Достаточно широкое, словно не тюремное окно с фрамугой и решёткой. Грубые неровные стены, покрытые шершавой плохо приглаженной штукатуркой и выкрашенные в светло-коричневый цвет. Потолок под цвет цемента, на полу негорючий линолеум. С левой от двери стороны вдоль стены – кровать, намертво приделанная к полу. Небольшой стол с деревянной столешницей. Тоже укреплён в полу. На стене напротив кровати – небольшой же металлический шкаф. В него можно было складывать имеющуюся утварь. В углу возле двери – туалет открытого типа с двумя рубчатыми приступками для ног и обычный умывальник с краном и раковиной. Камера устроена так, чтобы полностью, от и до просматривалась из глазка в двери.
Камера примерно два метра в ширину и два с половиной – в длину. Я измерил её вдоль и поперёк в попытках хоть чем-нибудь занять себя. Больно-то не повернуться, но я почти ежедневно выполнял гимнастические упражнения, чтобы поддерживать себя в приемлемой физической форме. Начал было заниматься и дыхательными упражнениями, но почти сразу прекратил из-за постоянного запаха пыли, сырости и краски.
В десять вечера в корпусе был отбой, в шесть утра – подъём.
Зимой холодно было, из окна постоянно дуло в голову и спину. Как в купе плацкартного вагона. Под новогодние праздники я простудился, получил воспаление лёгких. Тяжело болел, температура за сорок один градус зашкаливала. Ходить не мог, непрекращавшиеся приступы слабости с ног валили. Меня даже переводили в тюремную больницу.
А летом с ума можно было сойти от жары. Дышать было нечем. Прежде всего, из-за горячей пыли, которой, казалось, воздух был набит до отказа. Иногда, не выдерживая, я ложился на пол, чтобы получить хоть какую-то прохладу, таившуюся под линолеумом.
Кормёжка – вполне нормальная. Порции небольшие, но достаточные, чтобы и не разжиреть при более чем ограниченном пространстве, и не отощать. Утром – какая-нибудь кашица, чаще перловая или ячневая, кусочек хлеба и стакан немного подслащённого чая. В обед – половинка первого с намёком на мясные ингредиенты, опять же кашица или полторы-две ложки макаронных изделий. Или картошка на второе. Ну и компот из сухофруктов или тот же чай. И два непременных кусочка хлеба. Вечером – кислое овощное рагу или кашица и чай.
Не знаю, кого как, но меня кормили именно таким рационом. Вкусно было или нет, я не задумывался. Раздача пищи и её поглощение вносили некоторое разнообразие в монотонность тюремного существования, и я всегда ждал заветного часа.
Да и грех было жаловаться на тюремную кормёжку потому, что и в прежние года жизнь не часто баловала меня разносолами. Не вспомнить, чтобы хоть раз нас угощали деликатесами в детдоме! Сколько-то потом меня подкармливала тётя Нюся, но после её смерти я ещё долго не мог устроиться на работу и жил только картошкой и овощами, выращенными на огороде. Правда, в ту пору я ещё собирал и сдавал бутылки, и на чёрный хлеб хватало.
Позже меня приняли формовщиком на железобетонный завод. Но заработок не был великим, часть из него уходила на одежду, свет, отопительный газ, мыло, зубную пасту, на проезд до работы и обратно, и опять на еду оставалось хрен да маленько. А бывало, что завод и простаивал по нескольку месяцев, и тогда мы вообще оставались без зарплаты.
И опять меня спасали огородные ягоды и овощи. Ими я и кормился, и торговал на рынке, выручая и на хлеб, и на отопление, и на налоги за дом и землю.
Только знакомство с доном Кристобалем позволило мне прочувствовать вкус полноценной еды, которой питаются обеспеченные граждане.
Я знал, что один раз в месяц заключённым разрешена продуктовая передача до сорока килограммов. Но мне ничего не передавали. И не было никаких свиданий. Может, я относился к какой-то особо опасной категории узников и до меня приказано было никого не допускать.
Дело было весной. Как-то уже под вечер каким-то неведомым дуновением ветра донесло до меня запах томлёного молока, стоявшего в горячей печи. Таким молоком, ещё не остывшим, потемневшим от жара, с тёмно-коричневыми пенками давным-давно поила меня моя мать.
И почудилось мне неожиданно и странно, что снова я маленький пятилетний мальчик, и так мне захотелось материнской ласки, доброго мягкого голоса и этого горячего молока!.. Но в те же самые секунды совершенно отчётливо понималась и невозможность возврата в то далёкое раннее детство, и абсолютное сегодняшнее одиночество, и думалось, что не нужен уже больше я никому… И такая тоска прошибла меня от этих мыслей и чувств, что не выдержал я и молча, без слёз, заплакал, благо никто не видел. Но всё же дал я тогда зарок, что если доведётся когда-нибудь выйти на волю, то первым делом напьюсь этого самого молока, конечно, если представится возможность.
Ещё вспомнилось, как я, четырёхлеток, бежал по лугу к матери, возвращавшейся с колхозной работы. Село наше в том конце было в один порядок, перед которым был луг, вот по нему-то, этому лугу, я и бежал. Мать обнимала меня и целовала, и я целовал ей руки, а ещё она совала мне стограммовый кулёк подушечных конфет, купленных по пути в сельмаге…
Один раз в сутки – часовая прогулка по внутреннему дворику, крупно зарешеченному сверху надёжными стальными прутьями. Я прогуливался один, и вообще моё сношение с внешним миром заключалось только в созерцании охранника, наблюдавшего сверху за двориком, общении с меняющимися надзирателями и одним и тем же следователем, сидевшим за столом напротив в допросном помещении.
Не было издевательств, побоев. В какой-то мере меня утешала мысль, что где-то неподалёку, может, через стенку, находится и Виктор Алексеевич. Значит, не такой уж я и сирый. А, как говорится, на людях, или пусть они только где-то рядом, и смерть красна.
Спать днём не разрешалось. Но нельзя исключать, что у кого-то из богатеньких заключённых и была такая привилегия – ведь деньги кое-что значили и в тюрьме.
В моём окне никогда не было солнечного света, хотя оно выходило не на северную сторону. Наверное, это потому, что камера мостилась в каком-нибудь отступе от общей стены или над ней нависал достаточно широкий закрывающий карниз. Но некоторые капли дождя или снежинки сквозь приоткрытую фрамугу долетали.