Доктор кивнул. В сидящей напротив него женщине было нечто, что явно волновало его. Он исподволь поглядывал на нее. Она же сидела спокойно, с полуулыбкой и глядя на доктора так, словно он был ее дальний родственник, завернувший на огонек. Особого интереса она к доктору не выказывала, говорила с ним точно так же, как и с Перхушей, как и с Авдотьей.
— Скучно вам здесь зимой? — спросил Платон Ильич.
— Скучновато.
— Летом-то небось весело?
— У-у-у, летом... — Она махнула рукой. — Летом все кипит, только поворачивайсь.
— Едут к вам молоть?
— А как же!
— А другие мельницы далеко отсюда?
— Двенадцать верст, в Дергачах.
— Работы хватает.
— Работы хватает, — повторила она.
Помолчали. Доктор пил чай, мельничиха мяла в пальцах концы платка.
— Может, радио посмотрим? — предложила она.
— Почему бы и нет? — улыбнулся доктор.
Он явно не хотел прощаться с этой женщиной и идти спать наверх. Мельничиха подошла к приемнику, сняла с него вязаное покрывальце, взяла черную коробочку управления, вернулась к столу, привернула фитиль в лампе, села на свое место и нажала красную кнопку на коробочке. В приемнике щелкнуло, и над ним повисла круглая голограмма с толстой цифрой «1» в правом углу. По первому каналу шли новости, говорили о реконструкции автомобильного завода в Жигулях, о новых одноместных самоходах на картофельном двигателе. Мельничиха переключила на второй канал. Там шла будничная церковная служба. Мельничиха перекрестилась, покосилась на доктора. Он сидел, равнодушно глядя на пожилого священника в ризе и молодых дьяков. Она переключила приемник на последний, третий, развлекательный канал. Здесь, как всегда, шел вечный концерт. Сперва спели дуэтом про золотую рощу две красавицы в светящихся кокошниках, потом широколицый весельчак, подмигивая и прищелкивая языком, рассказал о кознях своей неугомонной атомной тещи, заставив мельничиху пару раз рассмеяться, а доктора устало хмыкнуть. Затем начался долгий перепляс парней и девок на палубе плывущего по Енисею парохода «Ермак».
Доктор стал задремывать.
Мельничиха выключила приемник.
— Вижу, устали вы, — произнесла она, поправляя сползающий с плеч платок.
— Я... совершенно не устал... — забормотал доктор, стряхивая оцепенение.
— Устали, устали. — Она приподнялась. — Глаза у вас совсем слипаются. Да и мне спать пора.
Доктор встал. Несмотря на осовелость, ему совсем не хотелось расставаться с мельничихой.
— Я выйду покурить. — Он снял пенсне, потер переносицу и поморгал оплывшими глазами.
— Ступайте. А я там все устрою.
Мельничиха вышла, шурша юбкой.
«Она будет наверху...» — подумал доктор, и сердце его забилось.
Он услышал два храпа — один несильный, Перхушин, с печки, и другой, из-за занавески, напоминающий стрекот кузнечика.
«Муж ее спит... пьянь болотная... нет, водяная... водяная! Запрудная!»
Рассмеявшись, доктор достал папиросу, поджег ее и пошел из горницы. Пройдя холодные темные сени, натыкаясь на что-то в темноте, с трудом нашел дверь на двор, оттянул задвижку, вышел.
Снегопад перестал, ветер дул, небо прояснилось, и луна светила сквозь клочковатые темные облака.
— Вот и улеглось, — произнес доктор, затягиваясь папиросой.
«Можно было и сейчас поехать». — Он вышел на середину двора, хрустя навалившим снегом.
Но сердце билось, посылая толчки горячей, жаждущей крови.
«Нет, никуда не поеду отсюда...»
— Завтра! — решительно произнес он и с папиросой в зубах подошел к дровяной кладне и помочился.
В хлеву заворчала собака.
Доктор быстро докурил, швырнул папиросу в снег.
«Спит она обычно с мужем на постели за занавеской. Где же ей еще спать? Спит она, большая, белая, и он рядом, как детская кукла...»
Он стоял, вдыхая морозный, бодрящий и свежий ветер и поглядывая вверх на звезды, просверкивающие меж ползущих облаков. Луна выглянула и осветила двор: кладню, хлев, сенник с шапками снега наверху, заблестела на свежем, только выпавшем снеге, в мириадах снежинок. И этот запорошенный двор своим покоем стылого, некогда обтесанного людьми и сбитого в постройки дерева усилил желание Платона Ильича. Эта неподвижная кладня с сотнями мерзлых березовых поленьев, обреченных на яркую погибель в печи, словно всем своим видом говорила ему: в доме ждет тебя теплое, живое, трепетное, на чем держится и от чего зависит весь этот человеческий мир, со всеми его кладнями, деревнями, самокатами, городами, эпидемиями, самолетами и поездами, и это теплое, женское ждет твоего желания, твоего прикосновения.
Озноб пробежал по спине доктора, он передернулся, повел плечами, выдохнул и пошел в дом. Пройдя сени, нащупал дверь в горницу, отворил и тут же опять оказался в полутьме: лампа не горела, но на кухонном столе теплилась свечка.
— Я вам постелила наверху, — раздался голос мельничихи. — Покойной ночи.
И судя по голосу, она уже лежала на кровати за занавеской. Перхуша и мельник по-прежнему храпели. К этому храпу примешивался теперь еще и стрекот настоящего сверчка, который смешно перекликался с мельником.
Доктор вздохнул, не зная, что делать. Он хотел о чем-то спросить мельничиху, найти повод, чтобы остаться, но вдруг понял, как глупо это будет выглядеть, и вообще, как глупо и пошло все, о чем он вдруг подумал. Доктору стало стыдно.
«Идиот!» — обругал он себя и произнес:
— Спокойной ночи.
— Не убейтесь на лестнице, посветите себе, — еле слышно донеслось из темноты горницы.
Доктор молча взял со стола свечку и пошел наверх. Лестница поднималась в светелку из сеней, она была узкой и заскрипела под сапогами доктора.
«Идиот... обыкновенный идиот...» — ругал он себя.
Наверху было два помещения: в первом стояли плетеные корзины, сундуки, короба, висели плетенки лука, чеснока и сушеные, нанизанные на нитку груши. Стоящий здесь запах сада успокаивал. Доктор миновал это помещение, прошел дальше, в приоткрытую дверь и оказался в небольшой комнатке с темным окошком, кроватью, столиком, стулом и комодиком. Кровать была разобрана.
Доктор поставил свечку на столик, притворил дверь и стал раздеваться.
«Спать пора, уснул бычок... — вспомнил он, заметив на подоконнике глиняную корову. — Странная семья... а может, и не странная, а вполне обычная для нынешнего времени. И живут богато, в достатке... Давно ли? Сколько ей лет, интересно... тридцать?»
Он вспомнил ее спокойные руки, наперсток на мизинце, взгляд карих глаз.
— Guten Abend, schöne Muöllerin... — произнес он, вспомнив любимого Надин Шуберта и снимая сорочку.