Магазин воспоминаний о море | Страница: 39

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Но на университетской территории жили не только лягушки и змеюки. Там обитали еще и кошки — ничьи, полудикие, на высоких лапах, с короткими хвостами. На рассвете, часов в шесть (я сам это однажды видел) кошки становились на задние лапы, опираясь на край ведра передними, валили ведро на бетон, раздирали черный пластик и впивались в розовевшие и белевшие там кости, как голодные псы. Кости потом валялись сбоку растерзанных ведер час или два, как у логова людоеда, пока не появлялись уборщики. Сделать с этим ничего было нельзя.

Шурик и Гриб ходили мимо этих руин с нами на занятия, но молчали.

И вот однажды, в посольстве на Нассим-роуд…


Тут надо сказать, что студентов в приказном порядке сажали тогда «на кнопку» — открывать и закрывать из комендантской будки за стеклом, внутри посольства, тяжелые железные посольские ворота для машин с дипномерами, выпускать всех, впускать тех, кто устало называет себя по коммутатору, высунув к пластиковой решеточке такового голову из окна машины. Людей в посольстве было мало, а студент — лицо безответное, ему даже можно не платить, ну разве что компенсировать автобус, час дороги от Наньяна до Танглина, а оттуда пешком среди гигантских деревьев, душных испарений земли, веерных пальм и посольских заборов.

После дежурства можно было ехать обратно, но уже в ту пору возникла любопытная закономерность — у меня в любом посольстве (если это в Азии) всегда есть знакомые. В том, сингапурском случае — в лице умной девушки Инны и ее грозного папы, человека с внимательными глазами.

Они справедливо решили, что каждый раз после тяжкого сидения «на кнопке» меня следует кормить — там же, на территории посольства, в одном из колониальных домиков под красной черепицей, среди пальм и кустов бугенвилеи.

И даже открывать мне, в каждом таком случае, зеленую холодную бутылочку «Хайнекена». Я эти бутылочки помню до сих пор, они были великолепны.

Шел, кажется, пятый месяц моей учебы (и третий — «кнопки»), и грозный папа вдруг пригласил меня к себе в маленький кабинет, оставив Инну убирать со стола.

— А вот почитай-ка, — протянул он мне листок. — Только предупреждаю: бумагу не мять, это документ.

Она была написана, конечно, от руки. Я, подняв брови, разбирал эти фразы: «проявляет нескромность, живя явно не по средствам… Превратили свое жилье в помойку с постоянно разбросанными вокруг него костями, что видят иностранные граждане и формируют, таким образом, представление о моральном уровне советского человека…»

И подпись, конечно. Одна. Гриба там не было.

— Это он просто не умеет еще такие штуки писать, — сказал мне грозный папа. — Разминается. Умел бы… Ну а раз так — посмеялись мы, и в архив. А потом, откуда же он знал, кому это попадет. В общем, отдыхай, студент. Учись. И молчи. Улыбайся. Это не последний случай в твоей жизни.


Я тогда не испугался, потому что это было и вправду смешно, и еще потому, что я был просто слишком мал, опыта не хватало.

Потом по доносу выслали в Москву нашего студента, который слишком тесно подружился с сингапурской китаянкой, но я, кажется, даже как-то не связал эти два события.

Улыбался ли я потом Шурику? Вроде бы да. Мы спокойно досидели вместе свой срок в Наньяне, потом доучились год в Москве — как и раньше, в одной группе. Пожимал я ему руку? Конечно же, да. Я и сейчас считаю, что пожимать руку можно кому угодно и говорить тоже с кем угодно. Просто… люди — они разные.

А после выпуска мы практически не видели друг друга. И только перед самым концом советского времени, году этак в девяностом, я услышал, что Шурика вышвырнули с работы — не помню, какой, и из партии (что было, по тем временам, полным крахом всей жизни), вдобавок от него ушла жена. На встречи выпускников он с тех пор не приходит. Исчез. Совсем исчез.

И только тогда я испугался. И такой же страх испытывал каждый раз, когда с людьми, которые делали мне какую-то гадость, что-то случалось. А оно случалось всегда — без всякого моего вмешательства, даже без малейших злых мыслей с моей стороны. Я просто забывал о них — и вдруг слышал нечто вот такое: крах.

И тот донос на меня хотя был первым, но не единственным. Их было в советское время три. И все три эти бумаги мои знакомые, к которым они попадали, со смехом давали мне прочитать — разные люди, в разных ситуациях. А с написавшим этот донос что-то потом, совсем потом, происходило. Само по себе, мои знакомые тут были ни при чем.

А это и правда страшно.

Я попытался вспомнить Шурика — темненький, курносый, как и было сказано, с круглыми глазами. Некрасивый. Но не такой уж и страшный. Учился… вроде бы на твердую четверку. Да, это неприятно, когда кругом гении. Но с четверкой ему ничего плохого не грозило. В конце концов, давайте вспомним, как учился великий ныне Мурат. Погано учился.

В нашем институте, как и во всех прочих, в советское время люди делились на обычных студентов и производственников. Уже тогда всем было предельно ясно, что не только три-четыре года на производстве, но и два года службы в армии создавали какой-то непоправимый умственный барьер. Производственникам было рядом с нами очень плохо и очень трудно. Но они чаще всего дотягивали до пятого курса и неплохо потом устраивались, хотя бы потому, что к тому времени обычно уже были в партии.

Шурик, однако, и производственником не был. Он просто был… никем? Ну, средним.

А тогда — зачем, зачем он это сделал, со мной и, возможно, с другими?

И за что с ним произошла эта история, когда его выгнали отовсюду, как пса, — ведь я бы его простил, я на него и не сердился даже, зачем сердиться на дурака, который и донос-то написать не умеет?

Или дело не во мне?

Сколько нам было тогда лет — по двадцать? Может быть, он заслуживал снисхождения по возрасту?

Я вздрогнул: на меня неподвижно смотрел из-под кепки дедушка Ли, внук инструктора императорской гвардии, жуя губами. Поймал мой взгляд, улыбнулся, покивал, показал глазами на тарелку: что, устал есть?

— Ты там зря задумался, — сказал мне Мурат. — Все до моего прихода съел, да? Вот сейчас мы по второму кругу этот банкет как закажем, а то я голодный… Что, сегодня прилетел — голова плывет?

Дедушка Ли больше на меня не смотрел.

Последний император, подумал я. Когда же наступил для него момент, после которого было уже поздно? После того как он стал карманным монархом при японских убийцах и оккупантах? Когда он, до японцев, наслаждался жизнью — плейбой из Тяньцзиня с двумя женами, старшей и младшей, прославившийся припадками магазинной болезни, скупавший все подряд — трости, часы, платки? Когда он был мальчиком, который не любил еду в собственном дворце? Но ведь все равно его простили, даже в тот страшный век, не пристрелили, не посадили, правда, приговорили на всю жизнь к домашнему аресту.

И ведь даже для него — пусть в теории — возможен был день, когда наказание могло кончиться, просто этот день так и не настал.