Превед победителю | Страница: 63

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Отец, кирпичный от водки и как будто подернувшийся пленкой, рассказывал, какие сюрпризы готовит завтрашнее празднование Нового года в офицерском клубе. Женщины смеялись — по популярности с отцом в тот вечер мог сравниться только телевизор.

В двенадцать Мише и Саше налили шампанского, все чокнулись, поцеловались, прокричали «Ура!». Без десяти час Миша оделся, чтобы идти через двор домой. Ключ всегда висел у него на шнурке под рубашкой. Сашу Самыкина тоже отправили спать — родители и Аня собирались идти еще к кому-то в гости или даже в несколько гостей.

Во дворе было тихо, никто не кричал «Ура!», не взрывались петарды. Миша пошел наискосок, через сугробы, к клумбе, где стояла опутанная потухшими гирляндами елка. Высокая, с оборчатым низом, она была похожа на замысловатое женское платье. Она излучала столь гордую красоту, что Мише на секунду стало жаль елку, жаль ее обрубленной ножки и поломанных солдатней веток. Но тут же он со злостью подумал, что дай этой елке слово, и она окатит дремучей глупостью, самодовольством, презрением… Миша осторожно снял с еловой лапы обмерзлое, твердое яблоко. А яблоко это, что оно может сказать?

Мише стало как-то спокойно и страшно от мысли, что, возможно, нет никакого цельного мира, а есть мирки, обустраиваемые существами с убогой изобретательностью. И возможно, есть кто-то над человеком, кто-то обладающий большей правдой, и для этого кого-то Миша, стоящий у елки с яблоком в руке, так же беспомощен, смешон и самонадеянно упрям, как для него самого говорящая Пумка.

Яблоко вдруг ощутимо потеплело, оно наливалось не мертвой, морозной, а настоящей, спелой твердостью. В нем обнаружилась сила, как будто это было не яблоко вовсе, а искусно сотворенный робот. Яблоко слабо сияло, и Миша, зачем-то вытянув руку, ответил сиянию:

— Я… хочу… понять.

И в тот же миг плод начал тяжелеть и сморщиваться, отмороженная кожица вздыбливалась и отслаивалась, открывая привыкшим к темноте Мишиным глазам фруктовое мясо, овальные кости и то окончательное знание, которое семь лет назад привело на клумбу отца Саши Самыкина. Вдруг совсем рядом из темноты донесся пьяненький смех матери, чьи-то незнакомые голоса, и Миша с ужасом понял, что ни мать, ни эти другие никогда не смогут понять того, что только что понял он, а до него неизбежно понимал кто-то еще, и так до бесконечности. Яблоко стало темным, оно уменьшилось до размеров грецкого ореха, голоса приближались. Миша хотел, просил у издыхающего полуяблока-полуореха, чтобы для матери и отца, для Ани Самыкиной, старшего прапорщика Денисова, для Пумки и миллиардов всех остальных все всегда оставалось прежним…

Он успел спрятаться за елку, и хмельная компания проследовала мимо, на ходу отпивая из бутылки шампанское и постреливая снежками по деревьям.

Миша тихо открыл дверь, в прихожей уже поджидала, мурлыкая, Пумка. Миша вспомнил, что всех жильцов дома она различает по шагам.

САЛТАНА-СОЛЬ

Деревня Шенау в Швейцарских Альпах — прекрасное место для уединения. Эдакий тихий уголок, навевающий тоску и смутные воспоминания о Феокрите. Вокруг горы — по утрам снег на вершинах искрится и слепит глаза. Внизу — изумрудные луга, пастбища, где коров пасут поистине аркадские пастушки. Солнце светит здесь круглый год. Свежий высокогорный воздух приятно обжигает ноздри. Из каждого угла несет лавандой. Повсюду виднеются полевые цветы, склонившие пышные венчики под тяжестью шмелей или жуков, закованных в золотые панцири.

Мы последний раз путешествовали втроем.

Я, Сельвин и Салтана.

Перед отъездом в Швейцарию она оставила своему давнему фавориту (у него была странная фамилия фон Шницкий) патетическую записку, в которой сквозь бред и блажь прорывалось невнятное желание расстаться. Я знал, что подобные записки фон Шницкий получает так же часто, как изменяет Салтане. Но Сельвин был странно воодушевлен, узнав о мнимом разрыве. Подарил Салтане сто сорок лилий и, видимо, надеялся наконец воссоединиться с ней. В поезде Салтана плакала. Театрально куталась в меховую накидку. Наотрез отказывалась есть и пару раз даже пыталась выброситься на рельсы.

Сельвин нависал над ней, как туча над городом. Увещевал и уговаривал. Покупал конфеты и засахаренный миндаль, который Салтана презрительно топтала каблуками. Я посоветовал ему оставить ее в покое. Салтана углубилась в чтение Захер-Мазоха, мы пили шампанское. Время от времени она поднимала глаза с рыжими ресницами, окидывала почему-то меня таинственным взором. Может, входила в роль своенравной Венеры в мехах?

На германской границе она изъявила желание выпить шампанского. В Берлине зачем-то купила набор солонок. Когда мы вышли из поезда в Цюрихе, она опиралась на руку Сельвина и несла чушь. Я нес свои чемоданы молча. Салтана рассказывала изумленному Сельвину, что у фон Шницкого не ноги, а настоящие копыта. Меня до боли не волновал фон Шницкий. Я ускорил шаг.

Салтана была чистокровной полькой. Всю свою жизнь прожила в Варшаве и почитала ее больше всех других городов. Вежливо зевала из двуколки, катающей ее по Парижу. В Риме ни разу не вышла из отеля — опасалась солнечного удара. Салтана была глупа, скучна и похабна. Не в пример героиням любимого ею Мазоха посредственна и скованна в постели. Она всегда легко соглашалась туда лечь, а потом требовала объяснений в мазохистской любви. За последний год она еще и растолстела. Лицо стало круглым, а у подбородка (когда-то мне нравилась четкость его линии) повисла жирная складка. Веснушки на носу она старательно — как будто это что-то меняло — запудривала.

До Шенау мы доехали на дилижансе. Сельвин на все лето снял там виллу. Она располагалась на некотором возвышении от всей деревни. Салтана встала у окна. Я смотрел на ее спину. Рыжий шелк суженного платья вгрызался в жирные складки.

— Все дома кажутся глиняными игрушками, — сказала Салтана.

— Хочешь поиграть? — зачем-то спросил я.

Она повернулась ко мне. Я заметил, что в подмышках шелк ее платья потемнел, стал почти бурым. Салтана глядела на меня так, как она всегда на меня глядела. В рыбьих, почти прозрачных глазах, как рябь на озере, плескались надежда, недоумение и смутная гордость собой (решила, что я ее люблю?).

Я бросил шляпу на кресло. Оно нелепо стояло посреди комнаты в пыльном чехле. Рыжие завитки Салтаниных волос прилипали к потной шее. Молочная, с розовыми прожилками (она всегда напоминала мне сало) грудь тревожно вздымалась над корсетом.

— Ты видела столовую? — откуда-то из коридора спросил Сельвин.

Она раздраженно отвела глаза. Сорвала перчатки и вышла из комнаты. Я подошел к окну, где она только что стояла. Там сохранился запах: сладкий и сальный. Салтана злоупотребляла французским мылом.

Первую неделю в Шенау мы гуляли, ублажали себя изысканными кушаньями и катались на лошадях. Лошади были жирноваты. То ли их перекармливали овсом, то ли они мало двигались. Салтана сидела в дамском седле. Когда лошадь шла рысью, амазонка поднималась, и я видел ее ноги. Сквозь черный шифон они казались мраморными.