– Крутицкому замену придется искать, – сказал Коля Петров Ратнеру перед самой сессией.
– С какой стати? – ошалел тот. – Нам же студенты тут революцию устроят…
– Сломался Крутицкий, – развел руками Коля Петров, словно говорил о какой-нибудь механической игрушке. – С такой и стати…
Теперь пора было уходить.
А он все не уходил. Он все смотрел и смотрел на карту, не на карту даже – на черно-белую ее копию, к которой постепенно начинал привыкать. Правда, привыкалось трудно – не привыкалось, в общем, совсем, что уж греха таить! Сколько он прожил с разноцветным оригиналом. восемь лет, десять? Маше было пятнадцать, когда пропал ее отец. Пришел тогда к Пал Андреичу, карту на стол тихонько положил, кивнул ему и чуть ли не на цыпочках вышел – Пал Андреич знал куда. И догадывался, что – навсегда, но – молчал. Да и удержишь ли. вот хоть как и его самого сейчас, удержишь ли?
Пал Андреич снова достал из тайника (имелось у него в письменном столе специальное такое пространство, образованное спинками ящиков, не доходившими до задней стенки стола) сложенную ввосьмеро «простыню», которая даже на ощупь была другой, другой, другой… не-зна-ко-мой, чужой, мертвой. Нет, Лев-то, конечно, сделал все, что мог, на небольшом библиотечном своем ксероксе: с самого начала понятно было, что карту придется копировать частями. Потом – помнится, целое воскресенье – Лев и Лиза с линейками, ножницами и клеем собирали эти части, сравнивали с оригиналом, подгоняли друг к другу. По размерам копия не отличалась от оригинала ни на миллиметр, только вот. раздражали Пал Андреича стыки. Он, конечно, об этом ни Льву, ни Лизе и словом не обмолвился, понимая, что как же без стыков-то, если из частей собрано. Но, наверное, стыки эти и сделали карту неживой: в живом стыков не бывает.
А карта Машиного отца, которую Пал Андреич теперь Льву на хранение отдал, живая была. Правда, своей жизнью жила – и не обращала внимания на то, в чьем владении находилась. То и дело доставая ее из тайника, Пал Андреич почти сразу начал замечать, что за время пребывания в столе карта как бы менялась, – возникало впечатление, будто некий неведомый картограф денно и нощно вносил уточнения, добавляя новые и новые детали, корректируя паутину площадей, улиц, переулков, перекрестков и мостов, парков и скверов. Эта работа, видимо, шла постоянно – и Пал Андреич в конце концов отчаялся регистрировать изменения, а просто наблюдал влюбленными глазами за метаморфозами. Карта росла, как ребенок: умнела, взрослела, становилась сначала все более интересной и значительной, потом – все более противоречивой и парадоксальной. Потом с ней стало трудно находить общий язык, но Пал Андреич, собственно, не для этого был к ней и приставлен. Он должен был хранить ее – и он хранил. Как зеницу ока.
А вот с черно-белой копией уже несколько месяцев ничего не происходило. Вероятно, дело было еще в бумаге. Первоначальная карта вычерчивалась по гладкой и прохладной поверхности кальки, отчего вычерченное на ней словно бы постоянно танцевало, пританцовывало – чуть соскальзывая то в одну, то в другую сторону: квадраты вдруг трансформировались в прямоугольники, прямоугольники – в ромбы, стороны ромбов складывались, как веер, – и образовывали ломаные прямые, которые, тут же разъезжаясь в разные стороны, давали жизнь новым геометрическим фигурам, заставлявшим старушку Геометрию крепко задуматься. Впрочем, связь изображений с поверхностью кальки, тем не менее, оставалась достаточно прочной, и паутина улиц, качаемая ветрами – то умеренным-до-сильного, то ветром перемен, – сохраняла в целом свои очертания. А вот бумага, использованная для копии, была какой-то шероховатой, что ли, рыхлой – по такой не танцуют. Изображения будто увязли в этой безысходной поверхности, полупровалились в нее, мертвый узор, выгравированный терпеливым гравером, явно не хватавшим звезд с неба.
Но главное, конечно, стыки – грубые, не желающие повторять волнение карты прямые… Пал Андреич все водил по ним пальцами, словно стремясь разгладить их, разровнять по поверхности, придать бумаге исходную гладкость и прохладность, да какое там! Даром, что и пальцы не дрожали больше: вот уже несколько месяцев Пал Андреич не испытывал никакой потребности в спиртном и с удивлением взирал на батарею бутылок в закутке между стеной кухни и перегородкой прихожей. Как и когда случилось, что Пал Андреич перестал пить, он не помнил.
Ан – пора, пора было уходить.
«Я готов», – говорил он себе, но медлил, еще медлил. Хотя никаких оснований медлить больше не оставалось. Прихотливая, капризная, живущая своей жизнью и строящая сама себя карта Машиного отца, которая ничего не требовала от него, но ничего ему и не обещала, находилась теперь в надежных руках Льва… он хороший мальчик, его волшебник воспитал, научив Льва всему – не уча, не требуя отчета, не проверяя ни прожитого, ни запомненного. И Лев будет хранить карту Машиного отца – просто хранить, просто предоставлять ей пространство жизни, чтобы карте было куда расти. Лев обещал не показывать карту никому – правда, вот Лиза… Лиза тоже видела карту, держала ее в руках, но Лиза – это Лиза. Странно, что такая грубая тавтология успокаивала старую его душу, да ведь успокаивала же!
А копия – черно-белая, неподвижная, мертвая – она звала. Она требовала, она обещала. Пойдем, говорила, со мной, пойдем туда, где ты никогда не был, – и я покажу тебе, как оно там. Я объясню тебе, что чем стало, что во что перешло и что куда переместилось. Ах, как будто бы он и сам не знал этого, как будто бы не догадывался! Да и давно, очень давно уже было понятно ему, что просчитался он, этимолог и скрипач Пал Андреич Мартынов…
Он ведь как представлял себе будущее: веселое и трепетное, оно должно было прийти из его Москвы, его существующей Москвы, и сказать: баста! И тогда существующая Москва, улыбнувшись, распахнула бы объятия и приняла в себя Москву не существующую: распрямившись, расправившись, разгладившись – как калька. И все, что съехало, сдвинулось, сместилось, нашло бы себе место в составе существующей Москвы, постепенно вжилось бы в нее, прижилось к ней, как новый побег приживается к старому стволу. Улицы его Москвы без обиды впустили бы в себя то, что торчало колом, не вписывалось, не встраивалось в архитектурный ландшафт. Паутина покачалась бы на ветру, потрясла паутинками, привела бы их в гармонию… – и можно было бы легко и спокойно жить свою жизнь дальше, ходить по неведомым улицам и привыкать к ним, переходить с неведомых на ведомые, гулять по ведомым и снова возвращаться на неведомые, не боясь заблудиться, исчезнуть, пропасть… экая была бы красота!
Но так не случилось, этимолог и скрипач Пал Андреич Мартынов, говорил он себе. Недооценил ты, говорил он себе, тяжелых этих, темных этих, душных этих лет, не увидел, как быстро росла и набирала силу несуществующая Москва, не следил за картой своею! Это она, несуществующая Москва теперь правила бал: поглотив его Москву и как раз в данный момент переваривая ее – перемалывая, дробя, измельчая… превращая в однородную массу, где терялись все следы исходных форм. То, что торчало колом, не вписывалось, не встраивалось в архитектурный ландшафт, перекорежило его, переломало и посягало теперь на самую память – память места, не ведая только, что память места неуничтожима, что она – язык. О, не так просто прокладываются новые пути, не так легко кроится и перекраивается пространство, не так беззаботно возникает новое на месте старого! Ребенок не появляется на свет раньше, чем ему дано имя. Книга не издается прежде, чем придумано заглавие. Улица не возникает, пока нет наименования. Город не строится до того, как его назовут. Ибо в начале было Слово. Ибо в любом начале есть Слово. Это оно, Слово, отвечает за то, как все у нас тут и почему все оно так.