В тот летний денек Юрец долго не высовывал носу из дома, предпочитая отлеживаться на своей железной кровати и, положив на лоб тыльную сторону ладони, сосредоточенно изучать потолок. Во всяком случае, именно в таком виде застала его мать, когда вошла в залу, чтобы принести ему приятную для него весть: «Юр, к нам котик пришел. Алиска…» Как она впоследствии признавалась, ее с утра томило предчувствие чего-то угрожающего, и то напоминание сыну о его обычном отдохновении было робкой попыткой снизить вероятность наступления беды. При ее словах Юрка вздрогнул, быстро поднялся, сел и на минуту впал в задумчивость. Затем решительно встал и, не проронив ни слова, вышел, провожаемый испуганным взглядом матери. Ну да, кошка пришла, но его компаньонша по забавам куда-то пропала. Юрец порывисто обернулся по сторонам и тут только почувствовал, что откуда-то из-за угла дома потягивает дымом. Как оказалось, отчим развел огонь в мангале, похоже, собирался яблоки запечь, как и обещал накануне, но почему-то отлучился. Его обожаемая дочка, кажется, возилась где-то в саду. Но где бы она ни находилась, ей пришлось пулей примчаться к дому, перепуганной чьими-то истошными воплями боли и резко бросившимся в нос запахом паленого. Ту картину, что предстала перед ней, когда она прибежала и остановилась в нескольких шагах от Юрки, она долго еще не могла припоминать без слез. Сперва она машинально крикнула во все горло: «Ты что делаешь?!!», – присовокупив грязное ругательство, но как только до нее стал доходить смысл совершенного ненавистным олигофреном деяния, она похолодела и опешила по меньшей мере на минуту. Юрка стоял у пылающего мангала и железным шампуром, который сжимал обеими руками, держал в разгорающемся пламени еще корчившуюся и хрипящую Алиску, так что глаза резало от тяжелого смрада ее горящей шерсти и плоти. На оглушительный крик сестры он поначалу даже не обратил внимания, настолько углублен был в процесс уничтожения. Но потом нанес кошке несколько ударов шампуром, насадил на острие и швырнул черную, обуглившуюся, бесформенную массу к ногам молодой женщины. Сделав это, он повернулся к ней всем корпусом, покрытый копотью и озверевший, вперил в нее взгляд кровожадного монстра, в которого вселился дьявол, и прорычал глухо, но четко выговаривая каждое слово: «Следующей будет твоя ублюдина, так и знай!» Эта угрожающая фраза как рукой сняла оторопь с женщины: она разразилась отборнейшей бранью, схватила валявшуюся невдалеке кочергу и, собрав все силы, запустила Юрке в лоб. Он схватился за него руками, зашатался и осел. Тут же прибежали родители, за ними – дочка. Юркина мать сразу все поняла и, осыпая падчерицу проклятиями, накинулась на нее, желая разорвать, отцу пришлось разнимать их, а Иринка стояла и рыдала в голос, не сознавая еще, что происходит, но чувствуя, что это в равной степени жутко и непоправимо. Когда часа через два все домочадцы были более или менее приведены в чувства и в порядок и собрались (все, кроме Юрки, который снова отправился на боковую, теперь уже на вполне резонных основаниях) на крыльце, сестренка без малейших обиняков объявила всем присутствующим, что зачинщика необходимо выдворить в самое ближайшее время и это даже не может обсуждаться, угроз в адрес ребенка она не потерпит и т. д. и т. п. Прибавьте сюда еще и ее трепетное отношение к животным, тем более к особенно полюбившимся, и станет понятной безальтернативность Юркиного положения. Уйти должен был именно он, не важно куда, лишь бы так, чтобы и духу его больше не было в родном доме. При этом сам осужденный, похоже, не очень-то расстроился от принятого в одностороннем порядке решения его участи: когда мать, все еще утирая слезы, сообщила ему приговор, втайне надеясь, что совместными усилиями они его обжалуют, он, словно добивая ее надежду контрольным выстрелом, процедил сквозь зубы, что будет рад удалиться, ибо жизнь в семье ему давно страшно опостылела, и он сам желает побыть один. «Да и кто нас станет слушать?» – был последний и сразу все разъяснивший аргумент. В Молвиной Слободе о появившимся вакантном месте в Анновке уже знали. Посему Юркины родители быстро и по-тихому испросили разрешение родственников сгоревшей бабки на переезд сына в уцелевший дом, те дали добро, и через пару дней после своего подвига Юрец уже имел счастье считаться анновским хлопцем.
Повторяю, всю эту историю он мне поведал лично. Теперь я полагаю, настало время рассказать и об обстоятельствах нашей первой встречи после его переселения в Анновку, поскольку они не менее стоят упоминания здесь.
Случилось это в августе того же года, где-то во второй половине месяца. Раньше я любил эти последние недели лета какой-то безотчетной, почти ностальгической любовью, но с некоторых пор они навевают на меня все больше убийственной скуки. Чаще всего на семь нудных дней приходится один по-настоящему памятный. Так вот, тот день начинался как раз в той же манере, в которой проходило пресное, как каша на воде, большинство. Накануне у меня долго не получалось уснуть, поскольку я часто вступал с самим собой в длительные и конструктивные беседы, порой переходящие в напряженные дискуссии с привлечением третьей, а то и четвертой стороны. Такого рода разговоры всегда были для меня одним из самых интересных способов времяпрепровождения, ведь с другими собеседниками я регулярно натыкался на глухую стену отчужденности. При этом я так энергично вымерял шагами пространство комнаты, в которой находился, что наматывал за ночь порядка двух-трех километров. Именно в ходе таких вот обсуждений я не однажды поднимал вопрос: а в чем, собственно, смысл общения, как такового, с людьми?… И не правы ли те «нищие духом», кто в лицах противоположного пола видят лишь объект сексуальных утех, а своего – оживление заседания за бутылками? Ведь если каждый человек – пожизненный заложник собственного внутреннего мира, то для чего тогда насильно и напрасно сталкивать этот мир с чужими мирами? Потребности плоти – другое дело, они реальны и актуальны в любое время и для каждого и довольно часто становятся подоплекой (разной степени осознаваемости) вступления в коммуникацию… Короче, проснулся я лишь в четвертом часу дня. Все эти отвратительные вопросы пробудились вместе со мной и неспроста, ведь в моей власти было сделать день незаурядным за счет удовлетворения такой требовательной плоти. Но, едва продрав глаза, я понял, что такая утонченная душа как моя никогда не наберется сил для этого, что тут же повергло меня в уныние. Объясню почему, вы, очевидно, не совсем понимаете, о чем речь: у нас в одном из крошечных поселках в нескольких километрах от Анновки проживала одна весьма недурная собой особь женского рода, которая за бутылку не самого дешевого вина или коньяка охотно отдавалась первому встречному. Денежные средства вполне позволяли мне в тот день стать одним из таких встречных, но вот ресурсов характера на это не хватало. К тому же через час должен был уйти последний рейсовый автобус в том направлении, решать надо было как можно скорее, а в спешке у меня мысли запутываются окончательно. Встав с кровати и приведя себя в относительный порядок, я высадил ну просто лошадиную дозу кофе вместо завтрака (по традиционному – полдника), чего давно уже не делал. Нет, ничего требующего исключительной бодрости мне тогда не предстояло, просто я стал ненавидеть чувство сонливости. Оно, знаете ли, сродни тошноте – неприятно его постоянно носить в себе, а уладить все более «бескровным» способом – изменить режим дня – никак не удавалось в силу ряда причин. Погода стояла пасмурная, все небо было белым от обложивших его облаков, и все время что-нибудь из себя исторгало, чередуя кратковременный дождь с изморосью. Хоть я и совершенно спокойно переношу любую хмурь и непогодь и не сижу на витамине D, как на игле, но именно в тот день такой ход дел окончательно похоронил все надежды вывести настроение на уровень выше посредственного. Я вышел на улицу и выбрался на асфальт, хотя был уверен, что никого полезного сегодня не повстречаю, ведь все мои друзья (коих было не более одного) и приятели (коих было ровно столько же) заняты каждый на своей работе далеко за пределами деревни. Мысль о пьяной оргии, которая еще немного и не состоится, я отгонял от себя активнее, чем рой жалящих слепней. Ведь она нагляднее всего остального демонстрировала мне мою полную бесхарактерность и отсутствие даже напускной решимости в таком священном долге любого двуногого гладкошерстного животного, как стремление к удовольствиям. Я молча шел вперед по дороге, изливая душу по привычке самому себе: «Теперь я понимаю, что не моя это вотчина, так что настало время прекратить эту идиотскую суету и бессмысленное внутреннее противоборство. Нужно просто забыть о всяком разгуле, как забывают о любимой женщине, с которой не суждено быть вместе в этой жизни… Довольно уже проверять свою выносливость, ведь я получаю от этого больше страдания, чем боготворимого удовольствия!..» И все в таком духе, так что, увлекшись, я едва не прослезился. Помню, как раз в тот момент у меня на мобильном телефоне, который я зачем-то потащил с собой, прозвучал сигнал о принятом сообщении. Ну, как всегда, очередная ненужная дребедень от оператора, никто более одушевленный меня никогда и не вспомнит. Я чуть не размозжил телефон об асфальт. Я уже перестал скрывать, что мой былой пиетет перед одиночеством, словно кумиром, сменился неподдельным страхом и ненавистью. Подобно тому, как страдающему боязнью темноты кажется, что темнота таит в себе некие объекты или явления, существование коих невозможно при свете, так и одиночество заставляет задумываться о какой-то неизвестной опасности, которая никогда не грозит в обществе. Наверное, происхождение этих страхов идентично, ведь духовно незрелый человек избегает даже кратковременного одиночества по тем же побудительным мотивам, что и ребенок, наотрез отказывающийся оставаться в темном помещении: и того, и другого пугает кажущаяся враждебной неизвестность, создающая такую ситуацию, когда для превозмогания своего мнимого бессилия и покорения этой неизвестности нужна лишь мобилизация определенных духовных резервов, только уже не чужих, а своих, дабы начать обходиться без костыля сторонней поддержки. Надо уточнить, что я говорю об одиночестве не метафизического, а чисто социального характера, в таком случае затянувшееся одиночество (то есть, мой диагноз) вполне можно уподобить выживанию горняка, которому завалило выход из шахты: помощи с поверхности он может и дождется, но за это время светиться в темноте едва ли научится… Вот за такими безрадостными размышлениями я и не заметил, как поравнялся с домами погорельцев. До конца асфальтированной дороги оставалось еще около сотни метров, но я почему-то решил присесть на один из пеньков, валявшихся у обочины, быть может, они слишком соблазнительно валялись. И тут только заметил, что с того конца деревни, куда я направлялся, медленно движется еще какая-то человеческая фигура, причем легко было рассмотреть, что облачена она во все черное. Немного приглядевшись (а, скорее, догадавшись), я оставил последние сомнения: то был новый хозяин пострадавших домов, тот самый молвинский Юрец, которого днем с огнем нельзя было сыскать в более погожие дни, при чуть большем оживлении в деревне. Мне же, хотя бы в целях пересилить накативший хандреж, еще одна живая душа совсем даже не помешала бы, так что я, можно сказать, рванул с места, спеша ему навстречу. Он-то подобной спешки выказывать и не думал, а скорее всего, как я заключил позднее, просто физически не мог. Чем ближе я к нему подходил, тем больше меня удручал вид этого человека: сразу бросилась в глаза какая-то черная, изгвазданная накидка, явно не по его среднему росту, так как размочаленные полы ее волочились по асфальту, а рукава он даже не потрудился подвернуть. Остальные сегменты одежды и вовсе не следует описывать, иначе можно залиться горючими слезами. Лицо его изъела худоба настолько, что потухшие глаза и ввалившиеся на одинаковую с ними глубину щеки издалека смотрелись черными впадинами на желтушном черепе, а нос, и без того пренебрегавший умеренностью, казалось, удлинился вдвое. Подойдя еще ближе, я рассмотрел, что половина волос на голове и даже в усах безвременно поседели. Когда я попристальнее вгляделся ему в лицо, меня озадачила еще одна деталь: он смотрел на меня, сильно прищурив левый глаз, а углы рта все время слегка вздрагивали от чего-то, похожего на нервный тик, и все это придавало лицу выражение какой-то вымученной презрительности, как будто он считал меня идиотом и очень хотел, чтобы я это понял. Причем, такой взор его останавливался на мне лишь на несколько секунд, в основном же он брел, опустив голову, с таким устало-невозмутимым видом, точно впереди никого и не наблюдалось. Наконец, уже подойдя к нему вплотную, я как-то непривычно громко для самого себя произнес слова приветствия и протянул руку; он, в свою очередь, будто потревоженный во время беспокойной дремы, резко приосанился, поспешно отворотил рукав своего плаща, обнажив кисть, костлявостью и иссушением полностью гармонировавшую с лицом, порывистым движением схватил чуть ли не за локоть и, надо думать, изобразил рукопожатие. После этого он, словно окончательно опомнившись, добавил надтреснутым голосом: «Здорово!», – а физиономия его вся бесконтрольно задергалась, создавая впечатление, что каждый мелкий мускул возражает против этой встречи. Пока я раздумывал, как бы корректнее положить начало как можно менее скучному диалогу, Юрка неожиданно, к моему вящему облегчению, перехватил инициативу. «Слушай… (не иначе, как он силился вспомнить мое имя) Ты к картам как относишься?…» – задал он вопрос, своим испытующим взглядом показывая полную серьезность намерений. Я отвечал, что ровно и ничего против такого способа умерщвления времени ничего не имею. «Ну так значит, этим и займемся! – воскликнул он с каким-то наигранным довольством, – вон, на пеньки сядем. За этим делом треп за жизнь протекает не хуже, чем за чистоганом!» Он, очевидно, краем глаза заглянул в мои мысли, ведь над этим я голову и ломал; только надо было не нестись ему навстречу, а там на пеньках и подождать… Так вот, когда он уже приступил к сдаче, я ненавязчиво попросил его поведать в двух словах, какими судьбами его к нам занесло. Собственно, в течение первых двух конов в «дурака» я внимательно слушал ту историю, которую вы уже знаете. Рассказывал Юрец почти без единой запинки – готов поклясться, он все зазубрил заранее. Тут только я приметил еще одну подробность в его манере держаться: левой рукой он часто хватался за запястье правой, пальцы которой с неестественным усилием сжимали колоду, как сжимают только что-то, готовое в любой момент выскользнуть. Стало быть, и руки у него страдали от тремора и притом, весьма неслабого… «Ну, что ж ты так проникновенно меня изучаешь?! – снова подал он голос, тут же ляскнув зубами, как от холода и сопровождая это звуком то ли смеха, то ли икоты, – ну давай, скажи теперь, как бесконечно ты удивлен, что меня земля до сих пор носит и чему твое воображение советует меня подвергнуть! Я всеми перепонками внимаю твоему приговору». Но я, изо всех сил напуская на себя безучастность навидавшегося и не таких, возразил ему: «Знаешь, акт жестокости сам по себе меня ничуть не потрясает. Все мы так или иначе позволяем себе жестокость в любой повседневной мелочи и не ожидаем ни от кого подвергнуться расправе. Если бы меня что неприятно поразило в твоем поступке, так это демонстрация твоей природной подлости и низости, которые, по сути, и есть законченная и самая отвратительная форма жестокосердия». «Аплодисменты стоя, – выпалил он в следующую же секунду, и левая щека его судорожно задергалась, – мне остается только сожалеть, что со мной нет никаких стенографических принадлежностей. А послушай-ка, – внезапно сменил он тему, – расскажи теперь ты мне о своем положении дел самую малость. Можешь даже ограничиться одним списком достижений на амурном фронте». Просьбу эту мне было выполнить и легко, и сложно; а главное, что именно такого рода достижения и составляли предмет моей озабоченности за какие-то минуты до встречи с ним. Опять Юрка что-то углядел, хорь проклятый. Мне не захотелось ничего ни скрывать, ни искажать, и я чистосердечно, хотя и несколько отстраненно, выложил всю правду о том, что перебиваюсь мимолетными связями с самым низкопробным контингентом самок, которых все уважающие себя (читай: излишне привередливые) мужчины галантно обходили за три версты, и то происходило это еще реже, чем по большим праздникам. Выслушав эту краткую презентацию моей личности, он весь расплылся в такой детски блаженной улыбке, точно пообедал чем-то вкусным и сытным. «Благодарю за искренний ответ, уважаемый, – изрек он тоном, в котором улавливалось и понимание, и что-то наставительное, – половая рутина – не для таких, как ты, слишком хорошо знающих себе цену. Интимный акт есть получение удовольствия от УНИЖЕНИЯ, и гордецам не везет с этим. Впрочем, ты погоди зеленеть, мне и до твоих рекордов семь верст пыль глотать (тут он то ли хитро подмигнул мне, то ли у него так своевременно дернулся левый глаз). Но ты-то у нас благородной закваски и тебе впору справлять свою графоманскую нужду в каком-нибудь философском эссе под заголовком «Исповедь непризнанного гения или к чему приводит отсутствие секса». Помнится, ты в порыве откровенности что-то обещал такое…» «А теперь вот передумал, – перебил я его, дабы не упустить мысли, – теперь всем провидениям назло и пальцем не пошевелю!» Заметив, что в нем загорелось любопытство, поторопился продолжить: «Пусть это фатальное нечто или некто сколько угодно указывает мне на мое предназначение в жизни, но я не желаю смиряться с участью избранного отверженца, заплатившего за дар видеть насквозь и наперед возможностью испытывать простейшие житейские радости! Я не согласен на такую цену и в знак протеста готов угробить на корню все свои таланты и наслаждаться чистым декаденсом, лишь бы не быть винтиком в этом механизме глобальной несправедливости». «Как у тебя легко с отменой обещаний, – проговорил он, притворяясь удивленным, – не дезавуируешь ли ты теперь и всего прочего?» «Чего прочего? – меня такой оборот разговора начинал подбешивать, – напомни беспамятному». Эта моя просьба заставила его резко отдернуться назад и вскинуть брови, но уже через мгновение он заговорил чуть ли не с сожалением: «А что далеко ходить… Забыл что ль, как в тот же самый день ты много жаловался нам, подвыпившим (вот парадокс-то: подвыпили мы, а жаловался ты) на извечную неполноценность ощущения своего счастья. Не косороть будку, щас все разъясню детально. Ты говорил о том, что ничем, никакой жизненной нишей не способен овладеть полностью, а лишь частично. В частности, расточая прекрасные любовные дифирамбы одной женщине, за более прозаическими делами ты всегда носился к другой; всю душу отдавая одному любимому занятию, ты, тем не менее свои кровные гроши получал за тяжелую и чуждую тебе халтуру; и так всюду, любя одно и отдаваясь другому, ты ни в чем не чувствовал целостности и полноты и словно ПО КУСКАМ собирал свое счастье…» Это «по кускам» он произнес с такой выразительной и зловещей загадочностью, будто бы намекал на что-то, понятное лишь мне да ему. «Поэтому и жизнь твоя изуродована, как неудачный эксперимент твоего тезки Франкенштейна», – закончил он свое напоминание. Я вынужден был признать все до последнего слова. От этого он оживился еще пуще: «Есть еще кое-какая мелочевка: ты не забыл тогда посетовать и на городскую жизнь в контексте все той же неполноценности (мол, живешь – тама, а душой – здеся) и сделал это даже более развернуто, чем обычно: проклинал город за его жадность, за то, как много он имеет и каким малым при этом делится (куда крестями бьешь!..). Ты имел в виду следующее: в городе такое обилие живых и разумных организмов (делая акцент на тех, что лучшего пола, хе-хе), но лишь с мизерным процентом из них можно вступить в самый элементарный контакт – парой слов перекинуться, прикоснуться невзначай и т. д. Ты с неделанным отчаянием возглашал, какой это вопиющий и вульгарный абсурд, что этих кусков мяса в небывалом избытке, но почти всех ты вынужден обходить стороной, как чужой и ненужный, поддерживая общение лишь с давно и безнадежно приевшимися… Было дело или нет?» «Не только было, но есть и будет», – кивнул я даже с некоторой гордостью. «Вот видишь, все ты помнишь. И все для тебя актуально, – с этими словами он поворотил свой исполинский орган обоняния куда-то в сторону, точно призывая в свидетели какого-нибудь третейского судью; снова уставился мне в глаза и заговорил почти нараспев: «И твои обиды на все человекообразное никак не хотят изживаться, так ведь?» «Никак, – признал я, – не вырабатывается у меня к ним уважение. До сих пор нет-нет да задумаюсь о том, как бы вернуть сторицею нанесенное мне зло». Сочувственно гримасничая, он продолжил развивать идею: «Намерения твои, если они есть, заслуживают только похвалы, но признайся, что ты, как человек, обделенный силой и ничего не могущий с этим поделать (без обид, все строго между нами!), мечтаешь о чисто фантасмагорическом способе мести, который позволил бы тебе и получить сполна моральное удовлетворение, и не отмываться потом от последствий. Такие мечтания затягивают, как и все иллюзорное. Но месть – она как профессия дворника или слесаря: дело, без сомнения, благородное и жизненно важное, но, увы, не такое чистое и благоухающее, как нам хотелось бы. И мне теперь, в отличие от тебя, придется учитывать специфику того, за что я берусь, от а до я, ибо на полторы тыщи, выделяемые мне в месяц, особо не замечтаешься!..» Он, видать по всему, собирался окончить свою тираду изящной ироничной усмешкой, но для этого у него, похоже, не хватило дыхалки: на секунды он зашелся сухим кашлем. «А тебе-то кому и за что мстить? – вырвалось у меня, о чем я сразу пожалел, – за свое нынешнее положение ты можешь только на рожу пенять». «Э-э, дружище, ты, наверное, устал думать! Про эту мордоворотину я даже не вспоминаю, такое с кем не бывает; я сейчас говорю о загубленной жизни в целом. Суди сам, – его голос вдруг упал, – как мало в свои двадцать пять лет хорошего я повидал в жизни. А повидаю и того меньше, мамой клянусь. А все из-за презренной, но влиятельной бумажонки, на которой липкой рукой написана чистая неправда о моем психическом здоровье. Тебе ведь не надо долго объяснять, о чем это я», – добавил он почти обиженно. Мне показалось, что сейчас я узнаю нечто такое, во что он пока никого не посвящал. «Ты меня извини, но я в упор не вижу, в чем твоя проблема… Если ты вполне нормален (а это не вызывает сомнений), то на кой ляд под ненормального все эти кренделя выписываешь?… Пускай тебя передиагностируют и поживай себе, добра наживай…Как человек…Что тебе мешает это сделать?… Хоть сейчас». Пока я выдумывал эти слова, он медленно протыкал меня взглядом, а от дергающейся брови дрожь стала расходиться по всей левой стороне лица, как взрывная волна. Потом Юрец зажал щеку левой рукой, словно мучился от зубной боли, но, поняв, что это ложный стыд, отнял руку и затрещал чуть ли не скороговоркой: «Полагаю, друг сердечный, настало время разложить все по полочкам, а то ты запутаешься в догадках. Все довольно просто: я, как и ты, с самого начала жизни не мог отделаться от ощущения себя чужим среди своих. Что это значит – объяснять не буду, на тебя самого эту шкуру примеряли не раз и не два. Собака тут зарыта в другом: все люди, незаслуженно щедро наделенные здравомыслием, убеждены до мозга костей, что каждый – сам кузнец своего счастья, или как там у них приговаривается, и на все бесконечные «почему?» твердят как роботизированные попугаи, что корень всех зол – это ты сам, собственной персоной, и не сваливай свои проблемы с больной головы на здоровую. Должен признать, что мне действительно не на что было объективно жаловаться, я ведь жил в относительном благополучии по нашенским меркам, ну а то, что родители разжопились – это для меня ударом ниже пояса вовсе не было. Мне родной батя никогда по сердцу не приходился. Нищетой, недоеданием, недосыпанием и недосиранием мое детство тоже не было испорчено, а если недопонимания коснуться… Ну так что, всякий через него проходит, оно как стоматологический кабинет. Мне даже удалось в столице некоторое время пожить, там меня одна девочка облюбовала, но это уже банальщина. Так было лет до одиннадцати-двенадцати, потом гормоны задымились, и моим излюбленным времяпровождением стало нет, не самоудовлетворение, а нескончаемое нытье по поводу несправедливости жизни и беззакония мироустройства. Ясен пень, сначала я донимал своими терзаниями ближайшую родню, а она, к моей неудаче, состояла из людей исключительной порядочности. А порядочное отродье, сам знаешь, нытья в больших дозах не переносит. Вся их родственная поддержка сводилась к ответу вопросом на вопрос: «Ты-то чего сопли на клубок наматываешь, чем тебя боженька обидел?» И я постепенно уяснил, что просто не имею права жаловаться, что я через силу должен радоваться жизни, как через силу должен был жрать геркулесовую кашу, потому как от нее много полезных частей тела растет. И как «джокера» кидали следующий аргумент: «Посмотри на такого-то и на такую-то, до чего они докатились, и прекрати с жиру беситься!» Что же, посмотреть я был не против. Благо для этого я мог использовать второй фронт, ну то бишь, круг общения, который звался приятельски-дружеским. Ну и вот, по мудрому совету старших я обратился за разъяснением к корешам, а точнее – судьбам некоторых из них. Многие из тех, что были старше меня годами пятью, уже прошли все огни и воды бухла и дури, белок и эпилепсий, неба в клетку и стен войлочных. А по родителям их, особенно если те еще клыбали живыми, и вовсе книга Гиннеса плакала. Наверное, они должны были утопать в сострадании, но встречали лишь отвращение и платили злом за зло. Не надо долго думать, чтобы понять, сколь нелогичным мне это все показалось. Стало быть, страдание может классифицироваться еще и по реакции, которую оно заслуживает. И на каждый вид страдания природой мудро предусмотрен соответствующий отклик. Мое, похоже, заключалось в незнании, куда себя деть, пассивности и излишней рефлективности и автоматически вызывало раздражение. Я терялся в раздумьях, чем же мне таким стать, чтобы мои жалобы на судьбу могли звучать более обоснованно, что ли. Знаешь, я тогда думал, что выбираю правильный путь (чего по молодости не надумаешь), потому и твердо решил добровольно расстаться с таким теперь заманчивым соцстатусом умственно полноценного человека. Инсценировка была делом несложным. Тогдашний мой возраст, плюс мутное состояние мамани после развода сыграли мне только на руку. Не буду вдаваться в скучные подробности, но в целом на выдерживание избранной роли я затратил немало творческих усилий, чего стоит эта проволока, которой я десна оплетал, – в подтверждение своих слов он сплюнул кровью на асфальт. Я вспомнил, что давно хотел поинтересоваться, как ему удалось свою шепелявую речь исправить. – Совсем скоро никто и за лимон баксов не признал бы меня нормальным, особенно наши рязанские докторишки, ха-ха! Теперь я был непоколебимо уверен, что обрел долгожданную возможность бить челом перед каждым встречным, призывая не пожалеть своей доброты на мое не мною выбранное несчастье. Мне всерьез казалось, что отныне я тот, кто приобщен к бьющемуся в агонии миру опустившихся, сломленных, жизнью раздавленных и всех иже с ними, моя боль наконец-то обрела РЕАЛЬНЫЙ источник, она не придумана от нечего делать, не фальсифицирована из корыстных побуждений, она настоящая! Да, за все эти годы я в самом полном смысле вжился в свою роль, я сам стал забывать о том, какой я на самом-то деле. И хотя я не достиг многого из замышленного, все же для меня бесспорно то, что иначе я поступить не мог: я обязан был не мытьем, так катаньем формализировать свою слабость и ущербность, должен был заполучить бумажку, ибо мы еще пока не придумали ничего более вызывающего доверия, чем всякие письменные свидетельства, скрепленные чьим-то росчерком и штампом. По бумажке мы все читать умеем, а вот скрижали сердца для нас – китайская грамота, и скажи еще, что я поступил неумно». Он перевел дух и заговорил уже помедленнее: «Беда в том, что чувству несчастья, с которым я так сроднился, трудно долго уживаться в пределах одной человеческой души, оно неустанно стремится к завоеванию новых территорий и новых трофеев. А потому для несчастного и отвергнутого в своем несчастии человека не остается большей радости, чем заражать окружающих своим недугом. Ты, как имеющий религиозное прошлое, должен многое понимать: верующие именно это считают работой дьявола. Когда ты одержим таким вот дьяволом безрадостности, само бытие всех наслаждающихся жизнью, уверенных в завтрашнем дне, не падающих духом и вообще позитивно настроенных представляется тебе дерзким вызовом. Но как его достойно принять? По счастью, у меня хватило ума понять, что примитивное подкладывание свиней и фанатичное рвение насолить – все это средства одноразовые, без дальних перспектив. И к тому же, слишком неподъемные для духовных дистрофиков. Нужно идти другой дорогой. Не догадываешься, какой? Нет, не догадываешься. Если коротко, то вся суть в том, чтобы добиться полного преображения всех сильных, смелых и счастливых, превратить их в собственную диаметральную противоположность, то есть заставить их стать такими же, как ты, творить по своему подобию, – здесь у него так сильно задергалась левая щека, как будто под ней заблудилась мышь и лихорадочно искала выход, – не нужно делать никого несчастным, это бессмысленное горожение огорода! Нужно лишь сделать их слабыми, трусливыми, неуверенными, запуганными и внушаемыми и тогда вся их радость жизни будет начисто выхолощена сама собой! Они просто не смогут получать удовольствие от жизни, так как их собственное внутреннее устройство станет одним большим и непреодолимым препятствием к этому. И виноват будешь не ты, а они и только они, ибо каждый из нас – хозяин судьбы, и лишь от нас зависит, рай нас ждет или ад!..» Если поначалу он меня малость заинтриговал, то теперь я не мог сдержать скепсиса: «И что ты предлагаешь сделать с этой целью?… Засунуть их обратно в матку и через девять месяцев извлечь? К тому же ты в порыве вдохновения напрочь забываешь о подводной части айсберга. Ни один самый брутальный самец или испепеляющая красотой дива не застрахованы от докучливых банальностей, вроде расстройства желудка или насморка, и в такие моменты жизни, уж поверь, они без чьего-либо пособничества ощущают себя в аду. А уж если у них ночь не заладится – так это ужаснее отвержения на Страшном Суде!» Но он, похоже, дальше не желал слушать и нетерпеливо, а то и брезгливо, отмахнулся: «Э, да ну тебя с твоим неизлечимым анализаторством! Сперва твори, потом анализируй и никак по-другому! Вдобавок, смею тебе напомнить, что я не теряю логической нити, – при этой сентенции он даже подскочил с пенька, но ноги словно не хотели держать эту тяжесть таланта, так что он резко усадил себя обратно на пенек, – во-первых, я желаю устранить несправедливость, по которой страдания подразделяются на достойные и недостойные: почему, скажем, родители, лишившиеся чада, заслуживают не в меру больше сочувствия, нежели заживо гниющие алкаш или нарик?… Ведь и те, и другие страждут и откуда знать, кто сильнее? Да потому, утверждают говорящие приматы, что на первых НАСТОЯЩЕЕ горе обрушилось, а вторые сами себя обрекли на это, о чем они думали, когда впервые прикасались к орудию самоуничтожения!.. Их горе – ненастоящее, извольте знать, игрушечное. Прекрасно, а о чем, спрашиваю я вас, думали первые, когда своего выродка проектировали?… Или они не знали, что человек смертен и, мало того, подвержен всевозможной порче, что жизнь не станет щадить его, делая скидку на то, что он, ети его в раскоряку, культивирован в твоих гениталиях! – он весь сморщился, на секунду став втрое старше, – а вообще, мне вовсе не досуг разбирать, кто достоин, а кто нет и прикидывать, как бы господин N поступил со мной при том или ином стечении обстоятельств. Чьи поступки и харизма превышают МОИ силы и МОЕ понимание, тем и не повезло и на тех мое омерзение!» Его глаза уже не были тусклыми – они горели, и топливом служила порожденная какими-то стародавними обидами ненависть. Казалось, она такая громадная, что ее не вмещает сердце одного человека, ведь она обитала во многих других сердцах. «Что бы ты там ни замышлял сделать – скажи честно, переезд в Анновку был для этого обязательным условием?» – спросил я его, желая уже заканчивать этот базар. Он почему-то испустил вздох и отвечал: «Да, так надо. Только в ваших краях существует возможность реализации моего плана; это место – отличный субстрат для всего иррационального». Я уже собрался перестать его слушать, но тут он снова пустился в откровения: «Знаешь, я не скрою, иногда мне тут, как бы сказать… тяжело. Уже в первые дни со мной кошмарные видения приключались. В одну ночь, когда я спал, я от какой-то возни проснулся… – он сильно понизил голос, – открыл глаза, пригляделся и увидел, что ко мне в комнату черное не пойми что вползает. Эта штука оказалась обгоревшей, лысой, беззубой и безглазой старухой. Не знаю, может и не старухой, но пребывание в огне любого ведь состарит не на один десяток лет. Я не заметил, были ли у нее ноги, но двигалась она лишь при помощи рук, напоминая неповоротливую ящерицу. Сначала она ползала по полу в двух шагах от кровати и как будто вынюхивала что-то. Потом вдруг стала быстро приближаться к моей койке, устремила на меня свою деформированную рожу… Затем вцепилась когтями в край кровати и закряхтела, пытаясь забраться и соскальзывая… И вдруг проскрежетала: «Юра! Юра!..» Я был так парализован страхом, что подумал, меня тоже ноги отнялись, и спастись от нее я смогу, передвигаясь, в лучшем случае, на ее манер. Наконец, она изловчилась и положила на край кровати голову… И зашипела: «Юра! Как же ты маму не узнал?» Я хотел зареветь благим матом, но все горло как будто заложило, и я просто-напросто потерял сознание. Как очнулся – никого уже не было, но я как бешеный из дома выскочил, всю ночь и утро блуждал по деревне, вернуться решился, только когда солнце уже вовсю светило. Долго потом без света не мог спать… А еще один случай был. Зашел я тут как-то в их амбар, что за домом, посмотреть, чем они богаты. Там низкий потолок, сложенный из досок, ну ты понимаешь, а над одной из стен отсутствует несколько досок, перпендикулярно стене, это, видимо, сделано для беспрепятственного подъема на чердак. Я беглым взглядом осмотрел содержание амбара, хотел на чердак лезть. Встал под этим отверстием, смотрю вверх и что-то замешкался на какие-то секунды… И тут что-то резко грохнулось на меня сверху, я едва отскочить успел. Это труп женщины был, свежеобезглавленный, причем не абы какой, а моей же матери и в той самой одежде, в какой я ее в последний раз видел. Пока я стоял, леденея от ужаса, сверху, прямо на труп, еще и коса приземлилась, судя по лезвию, новенькая совсем. Тут только с меня вся оторопь сошла, и я полетел сломя голову в поле. Там долго и бесцельно блуждал, где травы по пояс… Часа через два вернулся домой, совершенно лишенный сил. Постепенно я понял, что все случившееся – далеко не родня реальности, просто моим сознанием кто-то безжалостно играет. Все же я решил удостовериться в своем заключении окончательно и позвонил родителям. Мать сама подошла, с ней все замечательно было, но долго разговаривать мне почему-то не хотелось, я торопливо с ней попрощался. Дверь в ту амбарушку я заколотил, не возвращаюсь туда с тех пор…»