Гранд | Страница: 39

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

«Вилли покупал у нас в магазине конфеты. Больше всего любил малиновые леденцы. Но иногда покупал и кровяную колбасу. Он говорил, что в нашей, польской, колбасе кровь лучше, чем в немецкой. Улыбался при этом и оглядывался, чтобы никто не услышал. У нас в магазине печка была, на угле которая. И я ему иногда эту колбасу в горшочке готовила. С картошечкой, порезанной солониной он любил и с капустой. Он снимал фуражку, расстегивал плащ и вставал с тарелкой около прилавка. И ел с таким аппетитом, аж у него коричневый сок из кровянки по бороде стекал. И смотрел так на меня. Вилли немцем был, это горькая правда, но если бы не немцы – так мы могли с моей хозяйкой магазин закрывать сразу, еще до войны. В Нашем Дворе тогда все были немного немцы. Такое уж время было. Мой отец родился перед Первой мировой в Восточной Пруссии, а мать была из Западной, точнее, из Быдгоща. И потом, перед Второй мировой, когда уже я родилась, вокруг было полно немцев. И урожденных, и из Вольного города Гданьска, потому что Двор-то к Гданьску относился по географии. Я себя полькой чувствовала всегда, с рождения. Так же, как чувствовали себя поляками мой отец из Крулевца и моя мать из Быдгоща. И в мужья я тоже поляка выбрала. Польского офицера. Он на войне с Германией погиб, над Бугом. Но войны войнами, а людям-то жить друг с другом надо. Вилли тоже так говорил. Он красивый был, всегда гладко выбритый. Высокий, вот как вы. Ну, только не такой худой. Он был такой осанистый, мускулистый, сильный. В своем черном мундире и белой рубашке он даже моей начальнице нравился. У вас его глаза и голос его. Я в этих мундирах-то не разбиралась, немцы все время в каких-то мундирах щеголяли. Это такой уж народ. Они если не наденут мундиры, то друг друга на улицах узнавать не станут. Это уж мне потом, через полгода, люди в магазине рассказали, что раз мундир черный – значит, он должен быть эсэсовцем. А ко мне в магазин много таких, черных, приходило. Они были вежливые, в очереди не толкались, а осенью и весной всегда ботинки старательно вытирали на коврике перед входом в магазин. И никогда не торговались, что, мол, дорого или что опять все подорожало. И всегда говорили «спасибо» и «пожалуйста». Вилли месяц после того, как мы познакомились, приходил каждый день. Кроме воскресений, потому что в воскресенье мы не работали. Цветы мне иногда приносил и шоколад. И с уважением ко мне относился, а если какой тяжелый товар в магазин привозили, то он мне всегда помогал его двигать и мундир ему в этом ни капельки не мешал. Весной сорок третьего он подарил мне колечко с голубым камешком. Запомнил ведь, что я больше всего голубой цвет люблю. И тогда первый раз назвал меня Марыся. Так по-польски. Как мой муж. Я тогда ему сказала, где и на каком этаже живу, потому что очень хотела его видеть и по воскресеньям тоже. И по ночам.

Он хороший был. Деликатный. Заботился обо мне, как никто в жизни моей, кроме матери, обо мне не заботился. Я ведь все женское из-за этой проклятой войны давно забыла. А Вилли мне все это заново напомнил. Он за мной ухаживал, красивые слова говорил, а когда играла музыка, то и на медленный танец приглашал. Как настоящий влюбленный. Если у меня во время сна одеяло спадало – то он одеяло с полу поднимал и меня укрывал, но сначала всю поцелуями покрывал, я аж дрожала вся. Детишкам моим игрушки из дерева выстругивал и в тазу их купал, если я очень уж усталая после работы в магазине была. И ремонт в столовой сам, своими руками сделал, и диван новый организовал, и о том, чтобы у меня в кладовке всегда уголь был, тоже позаботился. Он говорил, что работает в тюрьме. В администрации. Я знала, что в Штутове, недалеко от нас, большая тюрьма. Все это знали в округе. Но ведь немцы евреев-то с самого начала войны все время где-то в заключении держали. И сами поляки в магазине часто говорили, что евреям так оно издавна и положено. Я там в эту политику никогда не лезла особо, потому что воняет от нее за километр, но так, по-человечески жалко мне тех евреев было, так я ему маргарин, свеклу, морковь, картофель и брюкву для них в его этот карцер давала. А он эти мешки с продуктами грузил в зеленую машину со свастикой на дверях, и я тогда еще думала, что вот и в тюрьмах работают хорошие люди. Как мой Вилли, например.

То, что это не такая нормальная тюрьма, я узнала не от него самого. В январе сорок пятого. Точнее, двадцать шестого января. У меня этот листок, вырванный из календаря, хранится в альбоме в кухонном комоде. В тот день было ужасно холодно, страшный мороз. К нашему дому подъехал тот самый зеленый автомобиль со свастикой на дверях. Вилли подгонял какую-то плачущую женщину. Она несла какой-то сверток в руках. Когда я выбежала ему навстречу, он сказал, что я должна об «этой Рахили» позаботиться, а ее близнецов «похоронить в кладовке, потому что земля на дворе такая мерзлая, что могилу не выкопаешь». А потом поцеловал меня крепко в губы и уехал. Рахиль, которую звали Софья, мне о лагере в Штутове рассказала. А потом об этом лагере говорили на суде в ноябре сорок седьмого в Гданьске. Жуткие вещи. Как из такой кинохроники об Освенциме. Вилли без своего черного мундира и белой рубахи в зале суда был какой-то другой. Более настоящий. Особенно когда плакал и стонал. Он раньше-то стонал, только когда мы в постели с ним были. И я это очень хорошо запомнила. Но он никогда при мне не плакал. Стонать – стонал, но не плакал. Ну а потом я его больше-то и не видела. Коммунисты мне так и не сказали, повесили они его или нет. Для них это, наверно, не так важно. Потому что он ведь всего-навсего эсэсовцем был.

А теперь я, наверно, пойду. Тут так жарко. Наверно, не стоило мне надевать сегодня этот плащ. Но вы знаете, пан, я так боюсь холода…


Она подала ему руку, и они пошли через площадь. Когда она уехала на такси, он заплакал. Потом прикурил сигарету. И тут вдруг снова появилась та женщина из коридора. Как будто ее судьба послала. Она ему помогла. Он хотел хоть ненадолго забыть, откуда он и зачем сюда приехал. Поэтому он пошел с ней в магазин. Не совсем понимая зачем, но это было так обычно, нормально, обыденно, пусть даже и странно. Ему нужно было вернуться к этой обыденности, даже тривиальности.

Она снимала с него одежду и одевала его в ту, которую собиралась купить. В примерочной какого-то ужасного бутика, в который он никогда в жизни не зашел бы сам, даже если бы его тащили туда силой. Она выбрала его, потому что он фигурой был похож на этого бедняка. Хотелось бы ему, чтобы в его приходе в Лейпциге где-нибудь, пусть необязательно в бутике, вот так вот выбирали бы костюмы и рубашки для бездомных. Германия могла бы тогда стать страной чуть более счастливых людей. Его все это забавляло, хотя он и не хотел в этом признаваться. Вся эта ситуация, особенно после того что он услышал недавно от старушки, была абсолютно сюрреалистична. По крайней мере так он чувствовал. Как будто из другого мира, лишенная всякого смысла. А может быть, смысл как раз тут и есть? А там как раз все было бессмысленно и более неправдоподобно, чем любой сюрреализм? Такие мысли преследовали его, когда он на короткое мгновение оставался один в примерочной. Но потом возвращалась та женщина, она застегивала и расстегивала пуговички, снимала с него рубашку и надевала другую, ставила его перед зеркалом и улыбалась ему. А он улыбался ей. И с какого-то момента – искренне.

Ему хотелось узнать ее поближе. Но у нее не было времени – она торопилась к своему таинственному бездомному, чтобы его переодеть. Когда она исчезла в толпе, Максимилиан почувствовал себя одиноким. Сначала он пошел на мол, потом сидел на пляже и читал. Он никак не мог успокоиться. Вернулся в город, вошел в маленький пустой костел. Там он сел на самую последнюю лавку, наслаждаясь прохладой, рассматривал витражи, резьбу на алтаре. Не мог и не хотел молиться.