— Но сначала он тебе нравился…
— Конечно, даже очень. Потому что он необычный, оригинальный. И признаю, я уговаривала тебя оставить ребенка… но не потому, что Тео претендует на звание Отца года, а потому, что было очевидно: ты никогда бы себе не простила, если бы что-то…
Я прижала палец к губам.
— Ох, прости, — сбилась Кристи. — Да неважно это все. Ты просмотри на Эмили и попробуй сказать, что мой совет был ошибочным. А ведь я просто озвучила твои же сокровенные мысли.
— Мне кажется, ты в самом деле поняла тогда, чего я хочу.
— Нет, это ты поняла, чего ты хочешь, — и получила это. И она просто чудо. И хотя сама я, видимо, никогда на этот шаг не решусь, все равно должна честно признать: когда смотрю на Эмили, невольно тебе завидую.
Словно поняв, что говорят о ней, моя дочь оторвалась от раскрашивания книжки и заявила:
— Кристи говорит смешно.
Через полчаса я с ними прощалась. Забросив в багажник дорожную сумку с уложенным в нее черным костюмом, я обняла Эмили.
— Почему мама едет? — спросила девочка.
В этот момент я чуть не расплакалась. Эмили заметила это:
— Ты грустная!
Я потрясла головой и незаметно смахнула слезы.
— Твоя мамочка просто очень устала, — вмешалась Кристи. — Устала от других людей, заставляющих ее грустить.
— От меня мамочка не грустит! — заявила Эмили.
Я снова чуть не вышла из-под контроля. Но как-то умудрилась взять себя в руки, прижала Эмили к себе и прошептала ей на ухо:
— Ты — самое лучшее, что у меня есть в жизни.
Затем, с великой неохотой, я передала ее Кристи.
— Ты уверена, что доедешь нормально? — тревожно уточнила подруга.
— Не беспокойся, со мной все в порядке, — соврала я и пообещала позвонить, когда доберусь до Стэмфорда.
Мне удалось проделать весь путь, ни разу не испытав отчаяния, вызванного чувством вины. То ли запредельная усталость притупила все эмоции, то ли двойная атака мамы и Тео странным образом заставила меня взбунтоваться, но я словно решила ни за что не поддаваться и не впадать в отчаяние. И все же… в такие исключительные моменты, как этот, скорбь способна, несмотря ни на что, накрыть с головой. Особенно если она зиждется на простой мысли, что все ужасно неправильно и так быть не должно. И, несмотря на то что ты понимаешь, как все неправильно, ничего от этого правильнее не становится, и сколько не толки воду в ступе, никаким разговорам этого уже никогда не исправить.
Когда я добралась до больницы, меня направили к прозекторской. Я по телефону договорилась с распорядителем похоронной службы, что подъеду к трем часам, так что он уже дожидался меня в вестибюле больничного морга. Вначале я почему-то представила себе фигуру в духе диккенсовских персонажей, в черном короткополом фраке и цилиндре. И, поскольку рекомендованное больницей агентство носило название «Братья Сабатини», предположила, что похоронный распорядитель, скорее всего, будет итальянцем.
Энтони Сабатини оказался приземистым крепышом лет сорока, облаченным в приличествующий случаю черный костюм. Он говорил со мной сочувственно и вместе с тем сдержанно, так что сразу расположил меня к себе. Я поняла, что выбранная профессия научила его безошибочно определять, с кем и как вести себя в этих печальных обстоятельствах. Я даже не успела ему ничего рассказать, а он каким-то образом мгновенно догадался, что я здесь совсем одна и в ближайшие несколько дней рассчитывать на чью-либо помощь мне не приходится.
— Вы можете увидеть свою матушку прямо сейчас, если желаете, — сказал он после того, как представился и уговорил меня выпить с ним по чашке жидкого больничного кофе. — Но, честно говоря, терминальная стадия онкологического заболевания меняет людей до неузнаваемости. Мне кажется, стоило бы подождать, пока мы немного над ней поработаем.
— Я виделась с ней вчера, так что знаю, какой она была в самом конце. И мне кажется, лучше, чтобы она была в закрытом гробу, а потом кремация…
— Мы все сделаем так, как вы захотите, мисс Говард. Я не хочу вам ничего навязывать. Вы говорите мне свои пожелания, я слежу за тем, чтобы они были в точности исполнены. Я буду находиться здесь безотлучно до конца кремации и следить, чтобы все прошло без сучка и без задоринки.
После того как мы договорились обо всех деталях, гробовщик подошел в женщине за стойкой регистрации документов и сказал, что мы готовы пройти к телу. Она набрала номер. Через несколько минут ей перезвонили, и она обратилась к нам:
— Вы можете пройти.
Мы прошли по длинным мрачным коридорам, и Энтони подвел меня к двери из матового стекла с надписью «Зал для опознания». Он постучал и, ободряя, положил мне руку на плечо:
— Готовы, мисс Говард?
Я кивнула. Служитель открыл дверь и пригласил нас войти.
К этому я готовилась всю дорогу из Кембриджа. Как я сказала Энтони, после нашей вчерашней встречи изменения в ее внешности не были для меня неожиданностью. Но, оказавшись в этом пустом, голом помещении и увидев крохотную сжавшуюся фигурку на больничной каталке — иссохшее тело, скрытое под синей простыней, тонкие, съеденные болезнью губы, плотно сомкнутые веки, которые никогда больше не откроются, — я могла думать лишь об одном: это моя мать, она дала мне жизнь, вырастила меня, стольким для меня жертвовала… и так и не сумела показать мне, что любит меня, если вообще любила. И я тоже так и не смогла доказать ей, что люблю ее… может, потому что…
Словом, я всегда хотела быть любимой ею. Но моя любовь не встречала взаимности, наоборот, мать всегда давала мне понять, что видит во мне главную причину всех своих несчастий…
Энтони Сабатини видел, как я опустила голову и стараюсь подавить слезы. Это был единственный момент в этот и несколько последующих дней, когда я чуть не расплакалась. Я не плакала в мамином доме, когда сидела на узкой кровати у себя в комнате и вспоминала, сколько раз — в детстве и потом, подростком, — я запиралась здесь, желая отгородиться от всего мира. Не плакала во время встречи с маминым адвокатом, когда он сообщил, что в последние годы мама дважды перезаложила дом, потому что в бибилиотеке ей срезали жалованье и жить было не на что. Не имея за душой ничего, никаких сбережений, она рисковала последним, что у нее было, своим домом, просто чтобы не голодать.
— Она же знала, что у меня есть деньги, — хотелось мне сказать адвокату. — И я же помогала ей раньше, хоть и против ее воли. Почему же она ничего мне не говорила?..
Но что толку было говорить, если я и сама знала ответ.
Я могла бы расплакаться, когда священник епископальной церкви, который вел похоронную церемонию (на которую почти никто не явился — неужели на самом деле моя мать была небезразлична только для двенадцати человек?), упомянул «горячо любимую дочь покойной, Джейн». Можно было бы всплакнуть, когда в обшарпанной больничной часовне раздвинулся потрепанный занавес со стилизованным изображением языков пламени и гроб под траурную музыку двинулся к печи. Я могла бы заплакать, когда на следующее утро доставили урну и я поехала в Тодд Пойнт Бич и развеяла прах матери над суровыми водами Атлантики. Могла бы поплакать, когда собирала ее личные вещи: две коробки вместили ее скромные украшения, семейные фотографии, несколько ее любимых дисков Мэла Торме [89] (она любила повторять, что голос у него и в самом деле мягкий, как «Бархатный туман»). Все остальное имущество, как сообщил адвокат, по завещанию мамы должны были вывезти в благотворительные организации, а затем дом выставить на торги. Я могла бы заплакать, когда адвокат сообщил, что продажа дома вряд ли покроет все закладные, не говоря уж о трех тысячах долларов, которые она задолжала ему за услуги за несколько лет. И еще я могла разразиться слезами, когда — я вела машину обратно в Кембридж — по радио вдруг зазвучал голос Мэла Торме, певшего «Что за штука эта любовь»…