В ближайшем будущем вторжение русской армии в Нормандию мне не угрожало, хотя это решило бы многие проблемы. Надкусывая яблоки и выбрасывая их, если они казались недостаточно хороши, возвращался домой. А как прикажешь называть эту хижину? Другого дома у меня сейчас не было. В городке, где церковь, окруженная дряхлыми домишками, что расположились по обе стороны шоссе, я достиг полного покоя.
Холмы, холмы и почти никакого леса. Создатель решил, что леса здесь не нужны. Гораздо важнее ему показалось оделить эту местность садами и травяными угодьями — только это русское слово может объяснить роскошное травяное пиршество. Здесь пасется скот. Здесь вволю мяса, сыра, кальвадоса и сидра. Слова, которые я произносил мысленно два десятилетия, слова-скрепы, кирпичи смысла и мироздания, слова, наиважнейшие для понимания этой земли. И вот теперь в моем жилище стоит большая бутыль с сидром и поменьше — с кальвадосом. При одновременном употреблении человека непосвященного сочетание этих двух напитков валит с ног.
То, что я вижу, — совершеннейший из миражей. Убогие хаты под соломенными крышами, стены в трещинах, свежие глиняные швы. Впрочем, встречаются и современные коттеджи с гаражами и саунами. А в основном какой-то малоросский пейзаж. Только вот холмов избыток. Тиха нормандская ночь. Редкая птица долетит до середины… Страны нужно изучать вот так — ногами и желудком, и ни-ни по книгам.
Мое достоинство в знании языка. Акцент, поначалу принимаемый всеми за немецкий, со временем исчезнет. Я быстро ловлю диалект и интонационные ударения, плавные переливы речи и рубленые фразы.
Мой дом — брошенная ферма. Жилой дом, конюшня, сараи для сена и для яблок, пресс для выжимания яблочного сока. Мой персональный холм плавно спускается к реке. Рыбы я не ловлю. У меня есть сейчас более важные дела. Например, блуждания по пыльным дорогам, вдоль этих холмов.
На ферме есть колодец. Не такой, как у нас, рубленый, с петушком на навесе, с воротом. Дыра в земле и крышка. Но воду можно пить без опаски. Я не стал заводить коротких отношений с соседями. Только купля-продажа еды и кальвадоса, только вопросы о погоде. Да и характер жителей городка не располагает к общению.
Я художник, и нет никому никакого дела до моей мазни. Никакого сидения с соседями на кухне по вечерам, никаких романов с перезрелыми вдовушками. Тем более что я на ферме не один.
Я вернулся. Хранительница очага, однако, отлучилась. Нет ее. Должно быть, этот велосипед, доставшийся нам по случаю и приведший ее в такой восторг, сейчас перемещается вместе со своей хозяйкой где-то в окрестностях. Погода располагает к путешествиям.
Дверь закрыта на старый висячий замок. Ключ под порожком. То, что может быть здесь украдено, спрятано надежно. Я достаю ключ, вкладываю в замочную щель, поворачиваю два раза, снимаю замок. Можно войти.
В доме две комнаты. Сразу за дверью кухня, с очагом, сложенным лет сто назад — так что камни спеклись намертво, — с дубовым столом, с табуретками. Гордость этой кухни, ее центр — великолепный посудный шкаф, украшенный резьбой, покрытый лаком, с бронзовыми петлями и ручками. Это ясень. Полки внутри из яблони. Наверное, шкаф этот ровесник очага. Дом же не раз перестраивался, от пола до крыши. Так рассказывал мне хозяин.
Вторая комната — гостиная, спальня, мастерская, центр мироздания. Исторической кровати, на которой спали несколько поколений, нет. Ее вывезли в городскую квартиру. Вместо нее наскоро сколоченные полати. Матрасы, одеяла, подушки, простыни — все свежее. Я сбрасываю кроссовки, носки, рубашку и брюки. Для мытья здесь служат корыто, таз и кувшин. Я откатываюсь холодной водой. Пыль дорог и проселков, пот путешественника. Переодеваюсь в блузу.
Лежать вот так, поверх одеяла, на жесткой лежанке — совершенно упоительное занятие. Но я встаю и совершаю короткое путешествие в погреб. Он на кухне, возле стола. Здесь наши небольшие припасы. Окорок, сыр, сидр. Я нацеживаю кувшин этого лучшего напитка всех времен и народов, отрезаю изрядный кусок мяса, поднимаюсь наверх. Хлеб я принес с собой. Купил по пути в лавчонке.
Стоят длинные волшебные вечера. Примерно час я лежу отдыхая, затем встаю, раздвигаю занавески, из-за полатей достаю папку, беру чистый лист. Тюбики с гуашью ждут меня на столе…
Белое поле листа сочится дурманом. Я глажу рукой плотную дорогую бумагу — грешную плоть беспечальнейшей в мире юдоли. В тубах, полных, не использованных еще, таятся все мои восходы и закаты и, может быть, тот закат, что будет последним. И когда будет тот последний, то музыка его зазвучит высоко, так, что и подумать страшно.
Прежде я чистой влажной широкой кистью промываю бумагу, чтобы влага вошла в белую основу неглубоко, но основательно. Три краски главные. Я выдавливаю на палитру голубую, светло-желтую и красную. Затем начинаю составлять тот волшебный зеленовато-прозрачный, тот, которым верхние срезы холмов соприкасаются с небом. Когда мне кажется, что я попал в цвет, начинаю утяжелять его, насыщать и, когда четыре градации зеленого выстраиваются на палитре, беру ту самую главную кисть, с которой уже неделю не расстаюсь. То провожу ею по щеке, то рассматриваю, то постукиваю по ребру ладони.
Около восьми я в первый раз положил краску на лист, и следующие два часа пролетели, как будто их и не было. Я немного слукавил все же. Была у меня еще и умбра, и сажа, и белила были…
Подорожный ковер не жег подошвы, а деревья и травы, тронутые умброй, ожили. Холмы дышали воздухом этого вечера, и солнце скатывалось по краю дальнего. Я спешил — уходил свет — доделать этюд этот, по памяти, памяти не только сегодняшнего вечера, дня, но всех тех дней и вечеров, которые я прожил на этой земле, блуждая по окрестностям французской деревни, словно выпавшей из времени.
Подняв голову от листа, в оконном окоеме я увидел женщину возле колодца…
Я познакомился с ним сегодня днем, а уже ночью отправился в гости.
— Все рушится. Они заставили все этими говняными супермаркетами. Этим дерьмом американским кормят людей. Когда-то у нас было несколько небольших магазинчиков. И Дюран и Дюпон разорились. Но я еще держусь. Я булочник. А без багета, извините, они не скоро обойдутся. Замороженная пицца — воплощение дерьма. Хлеб — это плоть Родины.
Я пил божоле и закусывал свежайшим белым хлебом, полчаса назад вынутым из печи. Теодор переоделся, но все не спешил покидать свою пекарню.
— Ты встаешь-то во сколько?
— Первым встает сын. Включает печь, готовит стол, проверяет замес. Он года два учился, прежде чем я его пустил в дело.
— А захочет он принять от тебя бизнес?
— Гастон-то? Пусть попробует. Вообще-то нация возвращается к земле. Все меньше молодежи интересуется деньгами, ценными бумагами, спекуляциями с недвижимостью. Вот посмотришь. Еще десять лет, может быть, даже пять-шесть, — и никакого супермаркета здесь не будет.
— А что будет?
— Будут три-четыре магазинчика и шикарный рынок. Там будет все. Давай еще выпьем.