От стыда я даже сделал над собой усилие и попробовал вернуться к Форду. Слабенькие потуги на героизм! Я дошел до ворот завода, но, дойдя, так и прирос к месту: перспектива увидеть машины, вращающиеся в ожидании меня, безвозвратно свела на нет мои поползновения к труду.
Я целыми днями простаивал перед стеклянной стеной, окружавшей главный генератор этого многообразного исполина, с рычанием всасывавшего неизвестно откуда неизвестно что и выталкивавшего из себя ток по тысяче кабелей, сверкающих, перепутанных и цепких, как лианы. Как-то утром, когда я торчал там, разинув рот, мимо проходил мой русский таксист.
— Ну, ты даешь! — сказал он. — Четвертую неделю на работу не выходишь. Тебя уже заменили машиной. А ведь я предупреждал…
— Зато по крайней мере когти вырвал. Больше сюда не вернусь, — ответил я и направился в центр.
По дороге я заглянул в консульство, справился, не слыхали ли там случаем о французе по имени Робинзон.
— Как же! Как же! Слышали, — ответили мне у консула. — Он даже заходил к нам два раза, и оба — с поддельными документами. Кстати, его разыскивает полиция. А вы с ним знакомы?
Я не стал настаивать.
С того дня я каждую минуту ждал встречи с Робинзоном. Я чувствовал, что она произойдет. Молли по-прежнему была нежна и благожелательна. Она стала еще ласковей с тех пор, как убедилась, что я окончательно решил уехать. Со мной никакая нежность не помогала. Часто, когда Молли отпускали на вторую половину дня, мы разъезжали с ней по окрестностям города.
Облезлые холмики, березовые рощицы вокруг крохотных озер, там и сям люди, читающие журналы в тусклых обложках под небом в тяжелых свинцовых тучах… Мы с Молли избегали трудных объяснений. Она ведь все уже поняла. И к тому же была слишком искренна, чтобы распространяться о своих горестях. С нее хватало того, что творилось внутри нее, в душе. Мы целовались. Но я целовал ее не так, как был бы должен — на коленях. В такие минуты я вечно думал о другом — о том, как не упустить время, не растратить ни капли нежности, словно мне хотелось приберечь все великолепное, все высокое на потом, но не для Молли и не для любви. Мне все казалось, что жизнь унесет, скроет от меня во мраке то, что мне нужно узнать о ней, что, если я буду транжирить свой пыл, обнимаясь с Молли, это мне скоро надоест и я, обессилев, лишусь в конце концов всего, а жизнь, истинная повелительница человека, обманет меня, как всех остальных.
Возвращаясь в город, я провожал Молли до ее заведения, потому что по ночам она до рассвета была занята с гостями. Пока она ублажала их, мне все-таки было больно, и эта боль так остро напоминала мне о ней, что я ощущал ее близость еще сильнее, чем когда мы бывали вместе. Чтобы убить время, я шел в кино. После сеанса я садился в первый попавшийся трамвай и странствовал в ночи. После двух в вагон группками садились пассажиры, каких не встретишь ни раньше, ни позже этого часа, — покорные, бледные, сонные. Отправлялись они на окраины.
С ними можно было ехать далеко. Гораздо дальше заводов, на какие-то темные пустыри, улочки с расплывчатыми силуэтами домов. На мостовой, липкой от предрассветного дождика, голубел первый день. Мои трамвайные спутники исчезали так же бесшумно, как их тени. Они жмурились от света. Разговорить этих сумрачных типов было трудно: они слишком устали. Нет, эти ночные уборщики бесчисленных городских магазинов и контор не жаловались. Они выглядели спокойнее нас, дневных поденщиков. Наверно, потому, что уже скатились на самое дно, где человек перестает быть даже вещью.
В одну из таких ночей, когда я опять сел в трамвай, доехал до кольца и осторожно выходил из вагона, мне почудилось, что меня окликнули по имени: «Фердинан! Эй, Фердинан!» В темноте оклик прозвучал как-то подозрительно. Мне это не понравилось. Над кронами уже виднелись куски холодного неба, прорезанные водосточными желобами. Сомнения нет, окликали меня. Я обернулся и сразу узнал Леона. Он шепотом подозвал меня, и мы потолковали.
Он вместе с другими тоже возвращался с уборки конторы. Вот и все, что он здесь накомбинировал. Шел он размеренной, не лишенной величавости поступью, как если бы совершил в городе нечто опасное и, так сказать, сакраментальное. Кстати, я давно заметил, что такая походка у всех ночных уборщиков. Когда человек устал и одинок, в нем начинает проглядывать божественное. У Робинзона это читалось в глазах, когда в окружавшей нас голубоватой полумгле они раскрывались шире, чем обычно. Он уже убрал просторы бесконечных уборных и до блеска надраил горные цепи молчаливых этажей.
— Я тебя сразу узнал, Фердинан, — пояснил он. — По тому, как ты влез в трамвай. Ты прямо скис, когда не увидел в вагоне ни одной бабенки. Правда ведь, похоже на тебя?
Правда: это было на меня похоже. Душа у меня действительно была расстегнута, как ширинка. Так что справедливость его замечания меня не удивила. Поразился я скорее другому — тому, что в Америке не преуспел и он. Вот уж такого я не ожидал.
Я тут же рассказал ему, какой подвох мне устроили в Сан-Педе.
— У тебя жар! — отозвался он, не долго думая.
Он-то приехал на грузовом судне. Хотел устроиться к Форду, но не рискнул — слишком липовые у него были бумаги.
— Они годны на одно — в кармане их таскать, — продолжал он.
К уборщикам насчет документов не придирались. Платили, правда, не ахти что, зато на бумаги смотрели сквозь пальцы. Ни дать ни взять ночной Иностранный легион [56] .
— А ты что поделываешь? — в свой черед спросил он. — Все еще чокнут? Не надоели тебе твои штучки-дрючки? По-прежнему тянет путешествовать?
— Хочу домой, во Францию, — ответил я. — Твоя правда: насмотрелся, с меня хватит.
— И правильно, — поддакнул он. — Нечего нам здесь больше делать. Мы с тобой и не заметили, как постарели, а я-то знаю, что это такое. Я тоже с тобой вернулся бы, да вот бумаги… Подожду еще малость, пока не выправлю понадежней. Работа у нас, конечно, дрянь. Хотя бывает хуже. Вот только я по-английски никак не выучусь. Из наших многие в таком же положении: тридцать лет на уборке, а знают только «Exit» да «Lavatory» [57] , и то лишь потому, что таблички на дверях драют, понимаешь?
Я понимал. Если я потеряю Молли, мне тоже придется наняться на ночную работу.
И никаких надежд, что всему этому настанет конец.
В общем, пока ты на войне, тебе долдонят, что в мирное время станет лучше, а проглотишь надежду, как конфету, и оказывается, что это дерьмо. Сперва боишься признать это вслух: в общем-то, мы все стараемся быть поприятней людям. А потом в один прекрасный день возьмешь и вывалишь это во всеуслышание. Устаешь ведь барахтаться в нищете. И тут каждый сразу находит, что ты дурно воспитан. Вот так-то.