«Я уже не знаю, сплю ли я, — думала она, — но все должно быть на самом деле».
Бог внемлет ей. Мраморные стены, оконное стекло двери, к которой она прикасается, не отступают, не исчезают. Она слышит резкий звонок, на кнопку которого нажимает, только вот пронзительное дребезжание не прекращается, хотя она едва коснулась кнопки кончиком пальца. Звон колокольчика не заканчивается, чувствует она, ибо механизм его вмонтирован в глубины ее собственного сердца.
Первое унижение наносит ей слуга, открывший дверь. Он смотрит на нее холодно и удивленно.
«Это — слуга Эрвина? Возможно ли, чтобы бедный учитель музыки держал столь величественного, с таким строгим взглядом, слугу? Нет, нет, это действительно его слуга».
Габриель не спит. Все на самом деле. Пространство все то же. Она видит ясно и осмысленно, настолько ясно, что отчетливо ощущает то впечатление, которое производит на слугу. Портниха? Учительница? — читает она в его глазах.
Она поднимает воротник коричневого реглана, чтобы не видно было ее лица, благородство и элегантность которого она вполне осознает. Из упрямства подняв воротник, она не хочет выглядеть лучше, чем ее одежда. Не хочет ни с кем соперничать. Не вступает в борьбу с врагами.
Враги теснятся группками, слоняются из угла в угол по пурпурной прихожей. Некоторые из этих господ прогуливаются со скучающим видом, отличаясь друг от друга только моноклем или оригинально вздыбленным хохолком. Имена, которых Габриель не знает или знает понаслышке, лениво ворочаются в ее памяти. Йеснер, Фуртвенглер, Стравинский! [41] От этих имен исходят потоки высокомерия и самонадеянности, которые приводят ее в трепет.
Механизм звона в глубине сердца работает неутомимо. Она ничего не может с этим поделать, ей прямо стыдно за себя. (Нужно разорвать сердце, чтобы воцарилась тишина.)
Кто-то снисходительно провожает ее в одну из комнат. Это большой чулан, откуда голоса гостей слышатся неразборчивым жужжанием. Почему, как невольное оскорбление, тут стоит огромная швейная машина? Это правда: военные и послевоенные годы тяжело на ней отразились, руки ее, увы, огрубели. Но можно ли позволить себе смириться, к тому же на глазах у собственного брата, перед богатой женщиной, снимающей роскошную квартиру?
Ах, лучше б всего этого не было!
Габриель примеривается и входит в воду. Но на сей раз это ей не помогает. Все на самом деле. Она не спит. И с испугом понимает: она не под наркозом.
Эрвин!
Габриель ясно видит лицо брата. Такой бодрой, трезвой она еще не была. Она пребывает в этой обновленной трезвости, как ледяной язык пламени таинственного костра. Да! Это лицо Эрвина. Это лицо семилетнего мальчика. Это лицо друга детства. Это лицо раненого лейтенанта, которого она избавила от войны. Ничего не изменилось, ничего не повзрослело в этом лице!
Но сама она совершенно другая, по-своему, до странности трезвая.
С пронизывающей ясностью она понимает:
Люди — сгустки пространства, как горы!
Голову Эрвина окутывает чужой холодный воздух. Неведомые ветры приносят его. Холодной становится комната, ледяной — близость Эрвина, по кому она столько лет тосковала. От его с м у щ е н и я понижается температура; смущение это болезненнее, чем оскорбление.
Эрвин хочет поцеловать Габриель.
Она подставляет щеку, отстраняясь, так что его поцелуй едва касается, холодно и неприятно, ее кожи.
Эрвин изображает радость:
— Так ты все же приехала? Замечательно!
Все же приехала? В телеграмме она сообщала о своем приезде вполне определенно! В это мгновение трель звонка в ее сердце сразу обрывается. Это пронзительное звучание было естественным шумом жизни; теперь же в ней звенит тишина, которая жизни неизвестна. Габриель прислушивается к себе. Эта тишина все же — монотонная последовательность звуков далекого хора, она напоминает навевающие скуку литании сорокадневной молитвы в маленькой церкви. Хор поет:
«Ты — мой брат…», «Летом мы были в Лансе…», «Лобзик и выжигание по дереву…», «Это я приучила тебя к скрипке…», «Чтобы посылать тебе деньги, я обкрадывала Августа в начале каждого месяца…», «Ты достиг того, чего хотел…»
Она говорит, чтобы что-то сказать:
— Моя телеграмма…
Эрвин в отчаянии оглядывается вокруг:
— Твоя телеграмма, конечно! Я был бы очень рад встретить тебя на вокзале. Но послезавтра у меня первый в этом сезоне концерт. Ты же понимаешь, что́ это для меня значит. Собственно, сегодня воскресенье. По воскресеньям мы принимаем гостей…
Эти оправдания так же мучительны, как его первое смущение. Габриель со своей новой трезвостью быстро распутывает клубок лжи и жестокости, нити ей ясно видны.
Эрвин говорит все торопливее:
— Не сердись, Бела! Но человек меняется. Здесь с сентиментальностью не пробьешься. Надо выбирать между молотом и наковальней. Лучше уж быть молотом! Нужно этому научиться. Иначе будешь плестись позади. Берлин, Берлин — это ведь такое дело!
Тишина поет:
«Изменник!», «Он предал тебя, предал родителей, дом, все, что есть в тебе, все, что есть в нем», «Он уже не может говорить своими словами».
Габриель слышит свой голос в молитвенной тишине далекого хора:
— Я уеду, Эрвин! Не волнуйся! Мне ведь топнуть пару раз, и я исчезну! Захочу — домой перенесусь. Но не думаю, что ты когда-нибудь вернешься домой, Эрвин.
Эрвин неестественно смеется. Его ответ звучит еще отрывистее и отчужденнее:
— Уехать? Что это тебе в голову пришло? Я тебе очень рад! Сейчас представлю тебя гостям. А потом вместе поужинаем.
Почему он говорит «поужинаем»? Это же ложь.
Но Габриель уже находится в высоком помещении, которое плавно и медленно вращается, среди множества людей…
Мягко вертится вокруг Габриели высокая комната. Изысканные предметы у стен скользят, как на медлительной карусели. Эрвин, бедный студент консерватории, живет в роскошном дворце! Но она этому не рада, ведь она одна чувствует, как страдает он среди этой фальши и предательства.
Почему она не может освободиться? Почему жизнь не бросает ее от образа к образу? Почему время тянется так медленно, медленно как никогда? Что произошло? Отстают часы Господа Бога? Бог до бесконечности удерживает секунду, что дарит ей отдых от горечи и оскорблений? Она должна вытерпеть встречу с противницей; ей нельзя сбежать.
Соперница выше и стройнее. Но Габриель зорко замечает, что голова ее — мертвая, тонкая желтоватая кожа слишком плотно обтягивает череп.
Юдифь раскачивается и вертится перед Габриелью, как перед зеркалом. С каждым поворотом она в новом платье.