А эта грациозная девушка, что прибирает мою комнату? Ни разу не произносит красотка слова, не идущего к делу. Царственно воспарила она благодаря своей шумной самоотверженности. Я не способен представить себе (в глубине души я считаю это кощунством), что у нее есть родина, семья, жизненные сложности и знакомства. Меня взволновало бы, если б почтальон принес ей письмо, открытку и даже посылку. Детство ее нигде не протекало, и ее воскресные выходные не имеют отношения к ее возлюбленному или к молчаливому посещению могилы, к тоске по родной почве, к короткому окольному пути в прежнее блаженство. Потом она возвращается в свой понедельничный миф. То же самое — кухарка. А вспомните-ка всех ваших забытых нянек! Если всякое другое занятие — профессия, то прислуживание — религиозное деяние. Специалист выполняет работу в определенных временных границах, к своей выгоде, из честолюбия или по своим склонностям. Слугу зовут всегда. Он каждый час принадлежит твоему дому и тебе. Если его внешняя цель телеологична — найти денежные средства, — то действия его — все же чистая, неосознанная идея. Он гасит себя, чтобы быть полностью твоим инструментом. Ты господствуешь над ним, как колдовское заклинание.
То, что у некоторых народов на один день перевертывались отношения раба и господина, я считаю вовсе не этическим символом, а религиозной необходимостью. Наивный разум познает святость через служение.
Теперь погадаем еще немного, отчего вся прислуга кажется нам такой мифичной. Она приходит на землю ниоткуда, и стыдно бывает видеть, как они едят, смеются и спят. Бранишь их, — это дается им нелегко, и все же лампочка-лампадка и домашний очажок почитаются ими как наилучшее.
Они заслуживают по-христиански царствие небесное, а если им не суждено его найти, то существование их даст отзвук не в одном благодарном благородном сердце. Этого добиваемся все мы, смертные; не у каждого получается так красиво.
1912
Помню, в детстве жил я как-то в доме; а мимо сада низвергался быстрый, узкий горный поток. Можно было при некоторой ловкости легко перейти неглубокую воду по большим валунам. Нам, детям, это, конечно, запрещалось. Нам неохотно разрешали просто поиграть на речном берегу. Я еще вижу перед собою этот поток, я еще слышу, как он со мной играет, его название походило на слово «сон». На другом берегу к воде спускался пологий горный откос, мы бросали туда камни, в тени высматривали форелей. Дороги к нему не было; никто, казалось, не вступал в его лохматую лесную гущу со времен рая; над мягким пастбищем плоскогорья, которое немного выгибалось в высоту, парило какое-то другое, чарующее небо. Что там было — вряд ли можно рассказать!
Там был первобытный лес, слово, от которого прячешь лицо в ладони, там росли цветы в метр высотой, там были настоящие пещеры, аметисты, — если проникнуть вглубь горной породы, — или хотя бы черепахи и бабочки Мертвая Голова. Каждое утро и в полдень, когда солнце увешивает (в типографской копии от руки изменено: угнетает) жизнь белой тяжестью, можно было вглядеться в близкую и ужасную тайну. Мир лишь тогда столь бесконечен, когда он действительно — тайна.
Однажды вечером, еще перед заходом солнца, я отважился на это. Раскачиваясь на скользких камнях потока, я вцепился в кустарник на другой стороне. Я оставался там, не сделав дальше и десяти шагов, возможно, с четверть часа. Все, все было таким, каким было; и как я все предугадал, так оно и вышло. Да, еще сильнее подтвердилось мое предвидение.
Я пришел домой, дрожа, с закрытыми глазами, будто пойманный сетью. К бутерброду и яблоку я и не притронулся, — ведь я жил глубоким, наполняющим меня откровением. Я видел, как по мягкому пастбищу на вершине другой стороны едет причудливой формы позолоченная повозка. Я знал все! И о тех одиноких, благородных, замкнутых людях — все знал!
Я отвел взгляд, так как мое детство едва могло вынести столько чудес и, прежде всего, столько мыслей.
Мне больше нечего сообщить о другой стороне.
1916