Вы знаете, что такое инструменты из дерева и жести, дорогой мой?
Они — голоса природы, неразумной, пассивной природы. Голоса лугов, рек, бурь, вулканов, морей!..
Понимаете ли вы значение человеческого голоса?
Нет, вы этого не понимаете; вы — несчастное дитя Хаоса!
Человеческий голос выражает идею нравственной свободы, страстную тоску человека по душе Господней. Его диапазон — телесная лестница Иакова, по которой ангелы скользят вверх и вниз. Уже язык, голос — единственное, неопровержимое средство благой и свободной человеческой воли. И когда он отбрасывает заботы кухни, спальни и трактира — он поет. Пение — не священный ли это символ единственного диалога между Богом и человеком? Слово склоняется перед пением, как пожизненно приговоренный преступник в своей камере — к единственному лучу света, что проникает к нему в полуденный час. Слово — бедный грешник, запертый в темнице своей речи, но пение, могучее, как Самсон, рушит колонны дома и победными руками возносит жалкого грешника к небесам.
Спетое слово высказывает уже не заимствованную однозначную мысль, а свою собственную, многозначную. Поэтому почти безразлично, поет ли мужчина в театральном костюме «Проклятая неверная жена!» или что-нибудь другое.
Ирония улыбается на скорлупках слов, и оболочки эти сохраняются, пока невыразимый смысл вызревает в них. Чем более хрупки и преходящи эти скорлупки — тем лучше! Теперь же они начали сочинять «философию», впихивают в музыку системы и озвучивают опухоли своего «мировоззрения». Эффект тот, что не дух взлетает к небесам, а множество остроумных и плохо рифмованных слов вертится среди софитов. Вы священник, друг мой, и энтузиаст искусства, вы меня поймете. То, что пение, признак богатой искусством эпохи, гибнет, узнаю́ я по тем пошлым гло́ткам внизу. Певец должен освятить свое горло, как пророк — свое тело! Вместо того берет верх это неблагородное блеющее voce bianca [74] провинции.
Толпа уже не теснится целовать ноги Рубини; свободомыслящие квакерские души развенчивают комедианта, не доставляющего больше наслаждения, то есть делают его себе подобным.
Бельканто свободно от сентиментального сивушного звука учителей физкультуры и приказчиков винных лавок, которые экстатически загребают руками и в фальшивом целомудрии вращают глазами, издают глотками своими медвежий рев, и ни на пфенниг нет у них ни ритма в жестах, ни такта в душе.
И, как видите, я ухожу с мировой арены вместе с бельканто, — я ведь тоже принадлежу к старой школе шутов, для которых театр был единственным и наивысшим счастьем в жизни. О Рубини, Рубини!
Щеки горбуна побагровели. Он взял меня под руку и тихим голосом, который когда-то, вероятно, был очень красив, пропел:
Tombe degli avi miei [75] .
Он оборвал пение, судорожно сжал мне локоть и сказал:
— У меня было призвание, как мало у кого! Но! — вы видите, моя фигура не соответствует требованиям сцены.
Прозвенел звонок. Антракт закончился. Прежде чем войти в зал, он задержал меня и заметил:
— Мой приговор был слишком жесток. Есть еще некоторые корифеи, которых смело можно поставить рядом с великанами прошлого. Главным образом ради одного из таких талантов и стою я здесь на страже.
— Кого вы имеете в виду? — спросил я.
— Мадам Лейлу, — ответил он.
Я постарался запомнить все его речи. Я ведь еще не раз беседовал с ним. Многое из его суждений о музыке я забыл, — я же был тогда в этом искусстве настоящий пескарь.
Звали его Кирхмаус.
Каждый вечер после спектакля я торопился выйти из театра и становился перед дверью на сцену. Толпа зрителей, казалось, подобно мне ждала актеров. Я знал, что она снимает теперь свое сверкающее платье, смывает с лица краску и копоть и надевает обувь, в которой ходят по улицам. Работники сцены и хористы, громко болтая, появлялись из театра и быстро исчезали. Каждый раз, когда открывалась дверь, надеялся я на мгновение увидеть великую, сбросившую покровы тайну. Торопливо выходили актеры, игравшие маленькие роли, например, крестьян, нотариусов, солдат, священников, дуэний и старух. Они выглядели жалкими. Мужчины держали платки у губ, у женщин были беззаботные лица, они несли в руках старые, потрепанные кожаные сумки.
Праздные зеваки бросали им добродушные и оскорбительные шуточки. Они кричали: «браво!», «здорово ты сегодня отчебучил!» Иной раз какой-нибудь пересмешник запевал с преувеличенной выразительностью фразу из чьей-то роли в одном из эпизодов:
Пред дверью, железом обитой,
ждет король со всей своей свитой.
Смех был наградой шутнику. Осмеянный же равнодушно, прижимая к губам платок и не глядя по сторонам, спешил удалиться.
Перед дверью на подмостки всегда стоял экипаж. Кнут был прислонен к тормозному колесу у козел, но кучер сидел в трактире, который назывался «В гроте». Мужчины в синих робах выносили огромные букеты цветов с лентами и складывали их в салон кареты.
Я знал, что это экипаж Лейлы. Мое сердце при виде его трусливо колотилось, и мужество покидало меня.
Действительно ли взгляд ее искал меня? И кто я был такой?
Бедный бродяга, беглый монах, ночами предающийся нечестивым мыслям.
А она? Ее ожидал экипаж. К ее стопам склонялись сильные мира сего, умелые и опытные в наслаждениях, широко шагавшие над головами вечно жаждущих и тоскующих. Взглянула бы она на меня, узнала бы? А хоть бы и так, разве это не было бы ужасно?
Что делать со мной этой великой актрисе, этому многоликому видению — и что мне с ней делать?
Подобает ли мне войти в ее мир? Разве, несмотря на ужасное кощунство, не нес я на себе посвящения? Ночи казни, ногти, вонзенные в плоть, посты, вечера, проведенные за чтением жизнеописаний святых, когда отблески костра, как далекая утренняя заря, играли на моем лбу. Можно ли изгладить все это? Нет! Я пал и низвергся в бездну. Но если суждено мне полюбить женский облик, то пусть происходит это втайне и издалека! Я хочу нести в себе эту теплую лампаду, не предавая ее, и попытаться, насколько это в моих силах, не спалить ее, опрокинув масло.
Так говорил я себе (постоянно сомневаясь, упрекая себя в трусости), и покидал место ожидания еще до того, как кучер возвращался из трактира.
Однажды вечером — давали «Эрнани» [76] , произведение мастера, собравшего впоследствии богатый урожай славы, — стоял я снова в тяжелой борьбе с самим собой перед дверью на подмостки. Тут я увидел среди ожидающих господина Кирхмауса. Он разговаривал с человеком, чья внешность сразу очаровала меня. Стройная фигура наклонилась, доверчиво внимая собеседнику и усердно кивая. Человек был одет в оливково-зеленый, доверху застегнутый сюртук и стоял в напряженном размышлении, беспомощный, будто с ватными коленями.