Если этот бесстрашный, изумительный, прославленный оратор своими обличениями, резкостью, горечью и насмешкой, надменностью, требовательностью, бескрайней безнадежностью и отчаянием обращался ко всему человечеству, то душа его обладала одним свойством, которое именно своей противоположностью обычной жесткости и непримиримости наполняло его приверженцев умилением и благоговейным восхищением. Он любил животных. То есть никто не видел, чтобы он гулял с собакой; самые смелые и въедливые, отважившись подступиться к его старому слуге, узнали даже, что в доме никогда не было собаки. Верхом на лошади его тоже не видели, и когда он, отгороженный от мира множеством запертых дверей, выходил наконец на улицу, то, казалось, и люди, и животные, которых он не удостаивал взглядом, в одинаковой степени разделяли его слепое презрение. Все это, однако, мало огорчало его верных друзей.
Если он и показывался среди них и общался с ними, они покидали его на пороге храма и оставались во дворе. Ведь за этим порогом начиналось пространство, где все виделось, воспринималось и делалось великим, приукрашенная пошлость оставалась за барьером, в то время как угнетенные и бесправные создания Божий бросались на колени перед троном гения и обвиняли. Среди этих обличителей можно было найти и невинных животных.
Существовало как бы тайное соглашение между ним и его апостолами — хранить в неприкосновенности и не разглашать секреты его частной жизни. Если он в течение целого дня находился среди друзей, то казалось вполне естественным, что, как Илия, он внезапно от них ускользал, и никто не смотрел ему вслед.
Только толпа ничтожных и мстительных людей пыталась выследить человеческие слабости и потребности мастера — отчасти ради сладости клеветы, отчасти чтобы утешиться: мол, даже он — свинья. Ведь убежденность в этом — единственная связь с великим человеком, благодаря которой чернь способна его выносить.
Так и жил он, ненавязчиво-величаво сидя с учениками и старцами за общим столом, и ежечасно, днями и вечерами, кровь и плоть его, казалось, радостно и беспрерывно причащались. Спутники его молчали, он же учил, но не расхожим вещам и сравнениям, а с неслыханной проницательностью исследуя личность и события жизни, их истинность и содержательность. С беспристрастной справедливостью приводил он основания за и против своих воззрений, отвергал собственные инстинкты, чтобы отчетливо говорить о самом существенном, был не столько судьей, сколько самим безупречным правосудием, и где только можно было проявить добро и милость — там он давал им все права, а если, увы, для представленной личности или события границы великодушия оказывались слишком узки (так и случалось обычно), — тогда рушились, цепляясь друг за друга, все доводы защиты, и обвиняемые становились осужденными еще до произнесения приговора.
Таким образом, действовало в некой точке мира абсолютное, вечно произрастающее правосудие, и было бы это для некоторых отчаявшихся и в мрачной тоске отходящих в мир иной (если б только они о том знали) большим утешением и упованием.
Но это таинственное апокалиптическое судебное красноречие становилось поистине олицетворенным изображением Дня Страшного Суда (как говорит старый слуга Даниил), когда великий правдолюбец стоял на сцене, на своей кафедре на рыночной площади, и страшное зеркало в его руке отражало лица приглашенных, превращая их в морды тигров и леопардов.
Случилось, однако, едва лицо человечества стало лицом бестии такого рода и такой жути, каких на земле еще не бывало, что морда собаки преобразилась в человеческое лицо, по святости и верности своей не нашедшее себе равных среди современников.
Рожденные из бесконечного дыхания, низвергались на дрожащую от ужаса толпу отвратительные человеческие поступки повседневности, когда внезапно взмыл вверх до жути исхлестанный голос, будто не мог он больше вынести собственной боли и возносил ее в слезах, словно искупая у Бога проклятие, падшее на этот мир, — бедное трепещущее существо, тень, застывшая в молчании маска, собака, охраняющая могилу хозяина, медленно склоняющая к ней свою верную голову. И прежде чем остыл, отвердел трясущийся призрак, воздали ему хвалу все слившиеся воедино голоса церковных орга́нов — за молчаливое его страдание (о, бессердечное глумление людей!), и за покорный добрый взгляд, погруженный в глаза убийцы, в глаза убийцы-человека.
Кто способен описать воздействие на слушателей такого финала? Пораженные до глубины души, будто окаменев, люди стояли, очнувшись лишь секунд через десять-пятнадцать; затем последовали бесконечной продолжительности аплодисменты, громоподобная буря оваций, которой народ стремился заглушить свою совесть и доказать самому себе, что все это — лишь театр, увлекательное представление. Ах, кому только не аплодируют люди, когда становятся публикой! Так и Страшному Суду они будут аплодировать, если он окажется зрелищно-эффектным, и если влияние вагнерианцев к тому времени снова не усилится [103] .
Но когда он выступал таким вот образом на рыночной площади при большом стечении народа, и ухмыляющаяся и сытая фаланга, в которую он, развернувшись и открыв грудь, словно бросил дротик, стояла тут же и насмехалась над ним своим восторженным ликованием, вернулся он еще раз на свою трибуну, — но не из тщеславия, как раскланивающийся певец, а как противник, вновь врывающийся в гущу битвы, и рассказал заново эту пронзительную историю о собаке: на сей раз, однако, так, будто весь свой гнев на мир сам обрек на позорный провал; рассказал ее тихо, спокойно и простодушно, отчего еще больнее ударил по человеческим сердцам.
1916
Ты прекрасна! Тебе кажется, девушка, что это — твое свойство? Ты прекрасна, ибо мир влюблен в Тебя. Когда Ты сидишь в саду, ветви каштана разве не бросают на твой облик гармоничную сеть тени, а на влажность твоих глаз и на задорный носик — незаметную пленку?
Случайность ли, что, когда ты вчера заговорила, с проселочной дороги донеслись плаксивые звуки шарманки, которая всем нам надоела? Как никнет низенький ершик травы под твоими ступнями, когда Ты весело бежишь по ней, как подпрыгивают ласковые резвые волны вокруг твоей лодки, будто хотят коснуться твоего платья! А когда мы недавно сидели в кафе прекрасного сада, разве бессознательное волнение кельнера, принесшего Тебе чай, не было вызвано лишь преклонением перед твоими игривыми пальчиками и опущенным взором, разве не была декорация облаков, солнца и послеполуденного света сговором тайным, чтобы оживить твои уста в непостижимо сладком напеве? И тогда, в опере, на «Фиделио», будто все вертелось только вокруг Тебя: разношерстный балкон, элегантный партер, ложи с дамами в широких шляпах, пение Флорестана [104] о «воздаянии в лучших мирах», прекрасные голоса, нежно движущаяся фигура дирижера и прежде всего — струнные дифирамбы увертюры «Леонора», словно музыканты вдохновлены были твоим присутствием на импровизированный неземной туш.