Помнишь ли? — ты спросил меня: "В чём же ценность для человека такой философии, если у неё нет ответа на столь насущные вопросы, естественно возникающие в душе перед лицом смерти? Может, причина в том, что японским философам не приходилось по-настоящему страдать от горестей человеческой жизни и они создавали свою науку, отстранясь от людских мук? А может, философия — наука, вообще не имеющая отношения к вопросам жизни и смерти, этакая гимнастика ума самодовольных философов?"
Вспоминаю, как, затрудняясь с ответом, я рассказал тебе о Бергсоне [99] , с которым встречался в годы учёбы во Франции.
Месяц назад я читал курс лекций в одном городке в районе Токая, вместе со мной с лекциями памяти Нисиды выступал один из его любимых учеников. В заключение курса мы устроили общее обсуждение, на которое в библиотечном павильоне старого храма у подножия гор собрались преимущественно лицеисты городка. Обращаясь в основном к молодому философу, ребята говорили о том, что среди хаоса проигранной войны им остро необходимо понять законы течения человеческой жизни и обрести в ней надежду, именно поэтому все они и увлеклись чтением философских трудов, особенно Нисидой. Но — утверждали они — его философия оставляет их поиски без ответа. Один за другим сыпались на молодого учёного вопросы: мы понимаем, говорили ребята, что философия требует определённой подготовки, но Нисида нам труден вовсе не из-за её недостатка — так, может, причина в том, что его философия чужда человеческим страданиям? А стиль изложения? Эти нагромождения понятий, недоступных простому человеку, — не оттого ли, что философия по сути своей есть умозрительное развлечение и никак не соприкасается с обычной человеческой жизнью?
— Но философия — не прикладная наука для немедленного применения на практике…
— Так мы же и ищем в ней ответы не на ординарные вопросы, а на проблему жизни и смерти!
— Их следует искать в религии…
— Вы сказали, что философию Нисиды не стыдно предложить всему миру, но если даже нам, японцам, как мы ни бьёмся над ней, она не даёт ничего, что помогло бы хоть в чём-то изменить ход жизни — лишь ощущение тренировки мозга и психики, — как может она быть применима в других странах?..
Вот тогда, слушая эту дискуссию, я вдруг и вспомнил твой последний визит ко мне.
Пожалуй, я вспомнил тогда о тебе впервые после твоей гибели. Шёл ноябрь, но лицеисты были в летней одежде (все в одинаковой, пошитой из ткани с "узором инея"), а по их лицам было заметно недоедание; сидели они чинно, серьёзно глядя на нас. Вы с друзьями были того же возраста, когда собирались в моём доме, но держались менее скованно. Меня взволновало, что эти молодые люди вступают в жизнь с той же тревогой и волнением, что и вы, уходя на смерть. Наверное, я потому и вспомнил тебя, и, хотя вопросы были обращены не ко мне, захотелось рассказать им о Бергсоне — рассказать так, как я в ту встречу говорил с тобой.
Я не такой уж знаток философии Бергсона. Просто в юные годы, будучи таким, как ты и твои друзья, я, вместе с "Исследованием добра" Нисиды, внимательно прочёл бергсоновскую "Творческую эволюцию", а в студенческие времена, занимаясь социальными воззрениями Сореля [100] , немного углубился в вопрос об идейном влиянии на него Бергсона. Так вот однажды, в годы учения в Париже, мой коллега Лавасюр, занимавшийся со мной в одном семинаре, просто по случаю привёл меня в дом к этому философу.
Лавасюр был одним из учеников Бергсона, я же, по молодости лет бесцеремонный и самоуверенный, захотел встретиться с великим философом — стыдно сказать — из чистого любопытства.
Память об этом визите почти стёрлась, но до сих пор встаёт перед глазами тёплый образ: учёный слушает Лавасюра, и его лицо, спокойное, словно горное озеро, чуть озарено мягким светом лёгкой улыбки.
Разговор шёл о социологии Дюркгейма [101] , которой занимались мы с Лавасюром, о том, каким образом при накоплении социальных феноменов возникает категория должного. Был осенний вечер, мы сидели в просторном кабинете философа, и вдруг совершенно неожиданно дверь распахнулась и в комнату скользнула молодая женщина. Она была красива, но поражала прозрачная бледность её лица. Женщина оставила без внимания молчаливый поклон вставшего Лавасюра, подошла к философу и, издав какие-то металлические звуки, стала показывать ему большие листы бумаги. Речь у неё была очень странная — скорее даже не речь, а бессвязные звуки, они исходили словно бы из верхней части головы, — и я чуть не подскочил от удивления.
Не проявляя ни малейшего волнения, философ принялся рассматривать листы. Их было несколько, на каждом многочисленные эскизы женских фигур. Бергсон внимательно просматривал лист за листом и не спеша комментировал, а женщина слушала, пристально глядя ему в лицо напряжённо-пронзительным взглядом, и энергично кивала головой. Лицо философа сияло, будто теперь на гладь горного озера пали лучи вечернего солнца, а в каждом слове его неторопливых замечаний крылась любовь.
Поражённый, я с трепетом смотрел на эту необычную пару. Суждения учёного были профессиональны, но он и подбадривал: вот здесь уже гораздо лучше, а вот здесь, посмотри-ка, наконец и удалось. В заключение он посоветовал женщине не терять настойчивости и отпустил её. Ошеломление моё было столь велико, что только в последний момент я обратил внимание на её белый халат.
— Дочь рада, ей наконец-то удалось решить свои давние трудности с этюдом, вот и пришла показать мне, — извинился перед нами философ и тут же с прежним спокойствием вернулся к теме беседы.
Я же утратил покой под впечатлением увиденного, а когда мы покинули дом Бергсона и Лавасюр рассказал, что женщина — единственная дочь философа, она глухонемая и занимается скульптурой, я был буквально потрясён.
По дороге домой мы с Лавасюром зашли передохнуть в кафе, куда он обычно захаживал по пути, и я всё старался объяснить другу свои чувства. Не помню, в какие слова были облечены мои объяснения, но говорил я о том, что философия Бергсона не может не нести след человеческого несчастья: единственная его дочь — глухонемая.
И ещё я говорил вот о чём. Сама по себе философия Бергсона достаточно сложна, но он стремится донести её до читателя на множестве интересных примеров из повседневности, и эта лёгкость стиля родилась, возможно, из чувства отцовской любви, из стремления быть понятым глухонемой дочерью, которая воспринимает речь только по губам.
Сейчас при воспоминании о своей юношеской пылкости мне впору сквозь землю провалиться, но, в сущности, и я, как эти лицеисты Токая, напуганный сложностью книг японских философов, полагал тогда, что философы, в отличие от нас, простых смертных, — это некие сверхчеловеки, блаженствующие в мире сплошных отвлечённых идей. Лавасюр слушал меня с улыбкой и под конец сказал: