Поскольку лавка была закрыта, он побрел, пошатываясь, по деревенской улице и вошел в низенькое и душное помещение почты; резкий звонок дверного колокольчика вывел его из полусонного состояния; ему показалось, будто этот резкий, пронзительный звук выудил его из какого-то водоема с теплой болотистой, стоячей водой и вытащил на поверхность реальных событий. В комнату вошла женщина, поздоровалась с ним на местном диалекте; он встрепенулся и взглянул на ее округлое, маслянисто блестевшее лицо; судя по всему, женщина только что возилась в коровнике, потому что, войдя, принялась вытирать грязные руки о передник. Потом вдруг воскликнула: «Ах!» — и всплеснула руками, словно удивляясь собственной сообразительности. «Вы наверняка господин Бахем, верно?» Кристоф почему-то не сразу расслышал свою фамилию, будто она прозвучала на каком-то другом языке. Потом он постучал пальцем себя по лбу и улыбнулся, подумав, что женщина приняла его по меньшей мере за пьяного.
— Верно, — сказал он, — это я, а в чем дело?
Женщина неторопливо надела очки и стала рыться в ящике стола.
— Дело в том, что три дня назад на ваше имя пришла телеграмма, мы уж хотели было отослать ее обратно.
Кристоф взял в руки желтый конверт и торопливо вскрыл его, а прочитав текст, чуть не упал, как от удара тяжеленной дубиной. Он стал ловить ртом воздух и беспомощно оглядываться, ища, куда бы присесть, ибо впервые в жизни почувствовал, что его не держат ноги. Подняв руку к горлу, чтобы расстегнуть воротник, он во второй раз за этот день убедился, что на нем не было рубашки. Опустившись наконец на ящик из-под маргарина, Кристоф читал и перечитывал слова: «Йозеф арестован, пришла повестка, тебя призывают в армию, немедленно возвращайся. Мама».
Ежась от озноба и непривычно стыдясь своей наготы, Кристоф медленно шел по деревенской улице. Потом прибавил шагу, в голове у него все перемешалось; лишь когда он пришел в палатку, быстро натянул одежду и обулся, то почувствовал себя лучше. Дикое отчаяние напало на него, словно зверь, накинувшийся сзади и начавший душить… Да, он просто физически ощущал это отчаяние как страшную силу, вцепившуюся в него когтями. Итак, Йозеф попал в кровавые застенки власти, а его самого ожидала ужасная серая мельница армейской службы… Значит, весь тот ужас, чью тяжесть они оба всегда сознавали, теперь придется испытать на собственной шкуре… Жизнь угасла; все, что еще оставалось прекрасным и человечным, теперь, в тисках тупой и развращенной власти, неминуемо исчезнет для них — ведь они оба окажутся втянутыми в ее мерзкий круг; неизбежно, как заход солнца на западе, над их жизнью отныне нависнет беспросветный мрак мучений, причиняемых властью…
Кристоф начал неторопливо укладывать вещи в рюкзак, потом оставил это занятие и попытался представить себе свою будущую жизнь, но мысли отскакивали, словно наталкивались на громадные серые горы, которые отбрасывали их назад, в их собственное русло… Так он и кружился мысленно в водовороте своей боли, растерянности и темной власти страха…
И вдруг Кристоф вспомнил тот день, когда он подумал: крест, который уготован каждому, для него абсолютно неприемлем; ему стало ясно, что теперь этот крест превратился для него в реальность, ибо ничто не было ему столь противопоказано, как армия, пропитанная духом беспрекословного пруссаческого повиновения; вся его душа буквально содрогалась при виде любой казармы…
Кристофа охватило смутное беспокойство; он начал было складывать палатку, но вскоре бросил и это дело, попытался закурить, но тут же отшвырнул сигарету, потом побежал к реке и вытащил из воды их винный запас. Усевшись перед полуразобранной палаткой на теплом вечернем солнышке, он большими глотками пил прекрасное терпкое вино. Но, едва почувствовав опьянение, растекшееся по его жилам, как наркотическое зелье, он ощутил глубокое раскаяние из-за того, что изменил своим правилам. Он успел опорожнить две бутылки, когда Бернард вдруг хлопнул его по плечу…
Кристоф испуганно обернулся и посмотрел на растерянное лицо приятеля, потом протянул ему телеграмму, хрипло сказав:
— Ничего не говори, прошу тебя, — и поднял руки, как бы защищаясь. — И еще одна просьба: собери здесь это все, ладно? — Он махнул рукой в сторону разбросанных вещей. — Позволь мне уйти налегке, без поклажи.
Бернард лишь молча кивнул, не выпуская из рук телеграмму.
— Делай, как знаешь. О Боже мой, Боже… — тихо прошептал он.
Кристоф еще раз кивнул Бернарду, молча пожал ему руку и, глубоко засунув руки в карманы куртки, медленно двинулся к дороге, бегущей вдаль между двумя рядами деревьев; когда он уже шагал по дороге, быстро и нетерпеливо, словно его звал откуда-то могучий голос, которого он не мог ослушаться, то у каждого дерева ему чудилось, будто даль и близь странно слились воедино; возле каждого дерева с мощными корнями ему мерещилось, что эта бесконечная даль, при каждом повороте распахивавшая свои объятия, переплетается с этими корнями, уходя глубоко в землю. И все казалось близким, и все казалось далеким, и он содрогался от страха, что очутился совсем рядом с одной из тех загадок, которые Господь держит в руке и лишь иногда бросает верующим, как жемчужины из бесконечно богатой короны созданного Им мироздания…
Фрау Бахем смотрела на аллею, на которой плескались волны, словно в море; дождь лил как из ведра, и люди, сгорбившись, спешили к своим домам, с трудом вытаскивая ноги из толстого слоя мокрых желтых листьев. Было видно, как они ежились от холода и старались поглубже засунуть руки в карманы. Поначалу казалось, что солнце выглянет еще хотя бы разок, но потом небо вдруг затянуло тучами, и сразу стало ясно, что день мало-помалу иссяк и покорился ночи. Наступили долгие-долгие сумерки…
В нетерпении и беспокойстве, словно ожидая чего-то, фрау Бахем стояла у окна; она не могла больше находиться на кухне, где только что готовила еду. Единственное кухонное окно выходило во двор-колодец, и временами ей казалось, что дня там вроде и не бывает, ибо утро, полдень и вечер сменялись здесь совсем незаметно. Поэтому она частенько подбегала к окнам, выходящим на улицу, и всякий раз вид города в ясный день был для нее приятным событием…
В доме теперь стояла такая тишина, что иногда ее даже жуть брала; не случалось уже вечеров, когда все собирались у нее и пели или беседовали; изредка объявлялся кто-нибудь из знакомых, но все они обычно забрасывали ее, словно грязью, теми же затасканными фразами, которые ежедневно и ежечасно, с ужасающими упорством и злобой, выплевывали на нее радиоприемники из окон заднего двора… Редко приходил кто-нибудь из настоящих друзей; бедные люди искусства — ибо какой художник не был бедным в это страшное время! — они сидели у нее на кухне, молчаливые и мрачные, словно ощипанные орлы, и немногословно рассказывали ей о повальной эпидемии глупости.
Часто в такие часы на их измученных лицах появлялась мимолетная улыбка воспоминаний; потом они уходили, чтобы исчезнуть в изборожденном морщинами городе, где ютились в нищенских каморках и ковали свои раскаленные тексты или писали загадочные картины…
Таким был и Раймонд, молодой художник, друг Йозефа и Кристофа, выражавший чистые помыслы своего сердца в немногих, медленно завершавшихся картинах, вечно размышляя над не поддающейся разгадке тайной слияния воедино формы и содержания. Несмотря на все просьбы фрау Бахем навещать ее почаще и попытки как-то его подбодрить, он приходил редко и нерегулярно, а его молчание говорило само за себя.