Генриха, бледного музыканта, близорукого и робкого, она тоже принимала как чужестранца и слушала его спокойные рассказы о том, как все больше разрасталась империя сатаны и как растекался по ней яд смятения. Ах, как она бывала счастлива, когда ей удавалось уговорить его сыграть небольшую вещицу, и как часто его игра, начинавшаяся робко и нежно, превращалась в бурный и страстный гимн страданию…
У нее было такое чувство, будто Господь оставил ей этих немногих людей, ибо не хотел, чтобы ее душа маялась в полном одиночестве. Но эти посещения казались ей призрачными… Да, то были тени ее воспоминаний… Картины ушедшего времени…
Реальными в этом доме были те веселые и громкоголосые люди, знакомые ее дочери и будущего зятя, которые часто под звон бокалов и треньканье какого-то бездаря с визгом и хохотом старались доказать, что наступило другое время. Ей были до ужаса отвратительны сборища, когда высокопарными фразами прикрывалась пошлейшая, до поры до времени скрываемая похоть…
В душевной тревоге, снедаемая неясными опасениями, стояла она у окна, в которое бились струи дождя; ее округлая фигура немного похудела, а большие карие глаза, казалось, сделались еще больше; над бледно-розовыми тонкими губами прямой тонкий нос стал как будто более строгим, зато высокий, белый, прекрасной формы лоб был средоточием доброты и ума; лишь ее темные волосы оставались неизменно густыми и блестящими.
Фрау Бахем так ничего и не узнала об обстоятельствах ареста Йозефа, но сам арест был для нее словно удар по голове, пробудивший от глупых снов. Словно Господь захотел ей показать, что безжалостное течение жизни на земле всегда проходит сквозь сердца тех, кто верит в Бога, любит Его и надеется на Него; ее сердце было тем родником, что должен впитать в себя шум и крики, вожделение, убийства и прочие злодеяния, дабы ничто не было забыто в истории страданий, которая с зубовным скрежетом вгрызается в душу и которую верующие предъявят Богу как свидетельство их духовного родства. После этого ареста к ней вплотную приблизилось то, что она смутно ощущала, но считала лишь неясными намеками и слухами.
Да, она вновь вернулась к действительности, которая показала ей, что грязные лапы дьявола орудуют вовсю. Йозеф исчез из жизни, словно ягненок, которого окровавленными когтями сбросили в пропасть. Кристоф был заключен в жуткую безысходность прусской казармы. И с того дня, когда произошли эти события, разрушившие ее жизнь, как два сокрушительных, следующих друг за другом удара, Ганс отдалился от нее настолько, что она никак не могла вполне в это поверить.
Он появлялся в доме разве что к обеду, держался раздраженно и нетерпеливо и почти всегда был в этом дьявольски элегантном черном мундире. Частенько она подмечала, что он вдруг начинает озираться, словно очнувшись от забытья и спрашивая себя, где он находится; было видно, что сама атмосфера родительского дома ему чужда; глаза его утратили молодой блеск, стали суровыми и тусклыми, а вокруг рта пролегли морщинки почти нарочитой жестокости; ее сердце дрожало и трепетало, когда она видела, как он стал красив.
Она не могла понять, почему Ганс изменился так быстро. Едва осень успела войти в свои права, растрепать летнее убранство и рассыпать великолепие его быстротечной красы по улицам и садам, как сын стал ей настолько чужим, что она не могла и подумать о том, чтобы его обнять, а ведь всего несколько месяцев назад он припал к ее груди, в тот день, которого она не забудет по гроб жизни, в тот день, который затянул Кристофа и Йозефа в приближавшийся круговорот событий. Да, именно после того дня Ганс и отдалился от нее — так быстро и в то же время так незаметно, что ей вновь почудилось, будто она все это время проспала…
Нет, она, по всей вероятности, никогда не научится терпеливо собирать осколки времени, чтобы прожитые дни или месяцы можно было бы выстроить, словно мозаику. Она никогда не перестанет удивляться тому, что делает время, но теперь ей хотелось жить, не смыкая глаз, как если бы ее приставили сторожить сосуд, дабы не дать ему переполниться…
Боль походила на мельницу, которая крутится непрестанно; думая о сыновьях, попавших в когти власти и вынужденных теперь выполнять то, что им прикажут, она испытывала нестерпимую боль каждый день и по тысяче раз на дню. Всякие мелочи вызывали у нее слезы, казавшиеся окружающим необъяснимыми. Она замечала, что значение ее слов и жестов во время ежедневных молитв перед едой, ею всегда произносимых, блекло, словно усталые ласки постаревшей четы, которые после юного буйства чувств вянут, превращаясь в пустую привычку. Каждый раз она осеняла себя крестным знамением и читала «Отче наш» с любовью, печалью и серьезностью и, хотя часто замечала, что окружающие стараются вести себя пристойно и не обижать мать, в то же время понимала, что, в сущности, молится-то она одна. Только ее супруг, казалось, временами пробуждался от своей спячки и произносил слова молитвы как истый христианин. Ганс же держался с таким пугающим безразличием, что даже не возмущался, если молитва затягивалась.
Она видела, что дочь ее относится к предстоящей супружеской жизни, как к слащавой мелодраме. Благословение священника было воспринято как нечто само собой разумеющееся, и уже за завтраком, когда началось пышное торжество, жених произнес кощунственную глупость: «Мы не хотим иметь детей!» — чтобы тут же, залившись краской, прикусить язык, поскольку сообразил, что этими словами публично высказался против обожаемого духа времени. Когда дочь после застолья прощалась, глупая, пустая сущность выплеснулась из нее бурными рыданиями, похожими на темный поток, невидимый во мраке ночи. Эта прелестная молодая женщина, приподнявшая элегантную серую вуаль, чтобы, заливаясь слезами, поцеловать мать, сделала это так резко и порывисто, что с ее белокурых пышных волос слетела очаровательная шляпка… Эта молодая женщина, ее дочь, все еще была так же ребячлива и не испорчена, как в детстве, когда с глупым видом цеплялась за материнский фартук и задавала вопросы, на которые мать не могла ответить. Да, в этих глазах, несмотря на всю болтовню, кажущуюся такой греховной, не таилось зла. И когда мать, рыдая в три ручья, целовала личико дочери, ей казалось, что Господь растопил лед высокомерия в ее сердце…
Теперь, сидя за столом с мужем и сыном, фрау Бахем терзалась из-за своего высокомерия, которое раньше заставляло ее слегка презирать дочку; обед по большей части проходил в угрюмом молчании, словно живой дух семьи улетел прочь; только теперь она заметила, что действительно сердечной, зачастую до глупости пустопорожней болтовне дочери была все же присуща такая трогательная чистота, что все наслаждения мира не могли бы ее замутить. Разве это существо не росло рядом с ней, разве не родилось оно из ее лона, разве она не глядела на него двадцать пять лет, чтобы теперь, в день свадьбы, не признать, что оно осталось неизвестным и загадочным, весьма невинным и бездуховным, но таким милым, сердечным и чистым созданием. Конечно же мать содрогалась при мысли, что нет такого источника, который неустанно ищущим щупальцам зла было бы невозможно запакостить, да они любое лицо расцарапают и забросают вонючей грязью и будут любой образ дергать и рвать с адской, понапрасну растрачиваемой яростью…
Некоторая заурядность дочери теперь представлялась фрау Бахем в каком-то новом свете. Ей вновь и вновь казалось, будто она приблизилась к некоей цели, к некоему выводу, но потом Господь отмыкал перед ней новую загадочную кладовую, где она вновь чувствовала себя беспомощной и глупой. Да, она была глупа — зажигала лампу, когда все было залито солнечным светом, и гасила ее, когда темнота накрывала все вокруг. Но разве она не светилась доверчивой радостью здесь, в этой же комнате, в те времена, когда мрачный покров чудовищного зла еще не был наброшен на всю страну, разве она, полная надежды и радости, не оделяла тогда окружающих всей доброжелательностью, на какую была способна? И разве она не погасла, как факел, оказавшийся глухой ночью под дождем, — погасла, когда стало необходимо светить в полную силу?