И тут Ганс от ужаса закрыл глаза; случилось что-то страшное, почти невозможное — мать впервые в его жизни потеряла самообладание и зарыдала:
— Ты, видно, позабыл, как четыре года визжал от злости, когда был в армии. Как валялся в грязи и дрожал за свою жизнь. Как ты кричал: «Долой войну!» Ты… Ты… И ты еще можешь смеяться!
На мать было жутко смотреть — так исказилось от гнева и горя ее худое лицо. Вдруг она залилась краской стыда, словно опалившей ее внутренним огнем, и, содрогаясь от рыданий, убежала в спальню. Отец отшатнулся, будто увидел привидение, и прижался спиной к стене, вытянув вперед руки… Его глаза за стеклами очков расширились от страха… Он весь как-то сгорбился по-стариковски и медленно потащился вслед за матерью…
Тетя, зять, Ганс и Грета печально стояли вокруг празднично накрытого стола и молчали. Мужчины курили, а женщины делали вид, что им нужно что-то подправить на елке и на столике, заваленном подарками; в печке тихонько потрескивали дрова, в комнате царил приятный полумрак. После утомительной суеты этого дня, стоя возле стола, уставленного вкусной едой, все почувствовали, что хотят есть.
Резкий телефонный звонок прозвучал почти как сигнал спасения. Ганс бросился к двери, но мать его опередила: он услышал ее голос, счастливый и взволнованный: «Кристоф?» И сквозь щель неплотно прикрытой двери он увидел ее пылающее лицо, потом закрыл дверь и улыбнулся — первый раз за много месяцев.
Кристоф, лежа плашмя на холодной, промерзшей земле, смотрел на эти огромные бессмысленные здания с позиции червяка; он промок от пота и дрожал от холода, а ноги были так натружены и разбиты, что он не мог ими шевельнуть; словно обезумев от страха, его отделение металось вокруг, как стая вспугнутых птиц, старающихся прижаться к земле и иногда взмахивающих крыльями. Из брызжущего слюной рта унтер-офицера пулеметными очередями выстреливали команды «Ложись! Встать! Бегом марш!» с такой скоростью, что Кристоф не то что вскочить, он вообще не успевал встать во весь рост и лишь время от времени немного приподнимался. Даже ледяной холод, пронизывавший тело, не мог заставить его выполнить команду, так сильно он был измочален. С удивительным спокойствием он наблюдал за унтер-офицером Мирглером, разыгрывавшим перед ними свой «дебют». Любая мелочь, неправильно выполненная команда приводили его в бешенство, и на смазливом лице появлялось выражение яростного гнева, который тут же обрушивался на голову провинившегося; почти час он муштровал солдат здесь, за конюшнями…
Кристоф напряженно следил за стрелкой часов на здании столовой: через пять минут свисток прекратит эту ужасную пляску разъяренного монстра. Он до такой степени окоченел, что не почувствовал, как винтовка выскользнула из рук и упала на землю; казалось, даже пот замерз на его теле; стальная каска пригибала голову, словно была сделана из свинца. Он слышал стоны и вздохи совершенно выбившихся из сил солдат, которые то вставали, то ложились, хотя эти движения больше напоминали слабое шевеление безмерно уставших людей, чья привычка повиноваться и придавала энергии, и в то же время отбирала последние силы. Вновь и вновь видел Кристоф, как поднимались и опускались спины, слышал лязг винтовок и противогазов, когда солдаты мешком валились на землю. На миг ему почудилось, будто время остановилось и наступила вечность. Казалось, вся жизнь сосредоточилась между этими двумя конюшнями — в бешеных выкриках обезумевшего унтера, стонах и холоде, неописуемой усталости и замершей, как от дыхания смерти, стрелке часов… Все эти еле ползающие фигуры с налитыми свинцом руками и ногами были мертвы, но даже после смерти они выполняли команды… Ничего, ничего больше не оставалось в мире, кроме этого видения откровенной тупости…
Тут стрелка часов на столовой перескочила на одиннадцать пятьдесят. Движение стрелки было единственным проявлением жизни посреди жуткой омертвелости — словно шутка Бога пришлась на мертвый полдень. Почти незаметный скачок стрелки наполнил Кристофа таким счастьем, будто вечная радость всех праведников на секунду прорвалась в безрадостное пространство времени. Крошечный рычажок отодвинул в сторону давящее своей свинцовой тяжестью видение… Стрелка грозила сверху, словно дерзкий шаловливый палец. И хотя Кристофу было так худо, что дальше некуда, он тихонько рассмеялся, и смех этот, счастливый и радостный, исходил из глубин его существа.
Свисток прозвучал в ту секунду, когда стрелка последним рывком перескочила на двенадцать часов. Смазливое лицо унтер-офицера Мирглера тут же изменилось, как по мановению волшебной палочки, его черты послушно разгладились, и он прохрипел, точно очнувшись после дикой пьянки: «Стройся!»
Кристоф единственный из всех спокойно поднимался по лестнице, в то время как остальные шли с трудом, цепляясь руками за перила, почти не в силах переступать со ступеньки на ступеньку; он собрал всю волю в кулак, чтобы заставить тело подчиниться силе духа; это было так трудно, куда легче было в свое время научиться ходить, но он все же справился, хоть и медленно, на каждой ступеньке преодолевая страшную боль в ногах…
Наступил короткий перерыв; он наскоро побрился и смыл с себя грязь и пот, холодная вода очень его подбодрила…
За время, что он жил в казарме, он обнаружил, что не требующая умственных усилий солдатская служба иногда позволяет помечтать; на марше, при чистке оружия и в тоскливые часы так называемых занятий можно было размышлять или предаваться мечтам со всей пылкостью влюбленного. Маленький перерыв в полдень и минуты между нарядами он использовал весьма хитроумно, поэтому вечером, когда начиналось свободное время, он накидывал шинель и быстро исчезал. В кармане у Кристофа всегда лежали полотенце и мыло, чтобы в туалете какого-нибудь кафе можно было помыть руки, перепачканные ружейным маслом. Ротному начальству с ним было все ясно: абсолютно невоенный, неспособный «безукоризненно выполнить хотя бы одно движение» и умственно не совсем нормальный; более того, его считали слегка помешанным, а возможно, даже и слабоумным. Кристоф просто не хотел подчиняться идиотическому распорядку этой жизни, и поэтому его причислили к действительно слабоумным, которые не могли этот распорядок постигнуть. Он был достаточно умен и безрассуден, чтобы считать за честь для себя быть поставленным на одну доску с презренными изгоями человеческого общества, не понимающими жестокой сыгранности политических и общественных сил и получающими возможность безвинно страдать — высшую милость, какую может им даровать Бог…
Правда, временами челюсти прусского идиотизма словно в бессильной злобе щелкали совсем рядом и, как в первые недели, снова и снова пытались сожрать его. Но это было все равно что тупыми зубами пытаться разгрызть алмаз. Даже всемогущества Швахулы не хватало, чтобы каждый вечер удерживать его в казарме.
И все же отчаяние часто перехватывало ему горло, словно собираясь выжать из него радость, любовь и живую силу ненависти, чтобы швырнуть как пустую оболочку, о мрачную и грозную стену страха. Но он молился, молился с таким жаром и страстью, будто хотел заставить Бога послать ему утешение, какое он в минуту слабости утратил. Да, надо быть сильным и все время настороже… Это самое главное, а самое страшное — апатия, в которую впадали многие солдаты… Этот липкий полумрак между сентиментальностью и тщеславием, который иногда освещала лишь какая-нибудь слезливая кинолента…