Целую вечность он не виделся с Корнелией. За эти полгода, в идиотской круговерти учений, в сутолоке лишений, воспринимавшихся с невозможной серьезностью, поскольку армия с тупым упорством готовилась к войне — к войне, победу в которой трусливая пресса с готовностью возвестила заранее; в этой беспросветной хмари он уже готов был поверить, что Корнелия, наверно, умерла; даже письма ее иногда ранили его, как кинжалом. Ах, один только ее почерк действовал на него, как привет из блаженного рая, эти крупные, черные буквы, выплеснутые на белую бумагу ее любовью, частенько качались из стороны в сторону, как будто танцевали от радости! Постоянно зажатый в хмурое однообразие службы, он иногда под хищным, пронзительным взглядом Швахулы чувствовал себя слабым и растерянным, как немое и послушное животное на пастбище..
Его «Прошение о разрешении на женитьбу», плававшее где-то в недрах бюрократии, было предметом всех его надежд и разочарований; часто ему мерещилось, что его через минуту должны вызвать в канцелярию; а иногда — что оно затерялось или его выбросили в корзину для мусора, а он, как последний глупец, ждет того, что давно и безнадежно пропало. Самым ужасным было то, что его теперь презирали и избегали общения с ним не только как с плохим солдатом и еще худшим христианином, но еще и считали посмешищем — ведь он посмел указать в графе «профессия» — студент, а разве есть в этом обществе, восхваляющем порядочность, что-либо смешнее, чем студент, в настоящее время рядовой пехотного полка, подающий «Прошение о разрешении на женитьбу»? Тем самым он окончательно был причислен к бродягам, которых пруссаки ненавидят даже сильнее, чем Господа Бога…
Часто он терял душевный покой и отчаивался еще сильнее, чем в те первые недели; только письма Корнелии и молитвы были способны вырывать его из тупой подавленности окружающим.
Итак, в бараках и на равнинных просторах, а также на полевых дорогах, на плацу чужих казарм и в хлевах он овладевал смертоносным ремеслом пехотинца с такой педантичностью, до которой лишь немцы могут довести это идиотическое занятие.
Однажды он получил от Корнелии такое письмо:
«Любимый мой, происходит что-то очень странное. Я все время чувствую, что чем больше тебя люблю, тем хуже играю на сцене, но публика находит, что я расту как актриса. Я не сомневаюсь, что я недалекий и ограниченный человек, ибо на самом-то деле для меня нет ничего на свете, кроме моей любви к тебе; но люди, сдается мне, считают это многогранностью, то есть «страстью», «выразительностью» или как там еще это называется. Меня теперь вводят в состав, чуть ли не насильно, самых известных трупп, так что в один прекрасный день может случиться самое страшное: меня постигнет слава. Не пугайся, любовь моя, я знаю, ты не любишь шумихи. Только не огорчайся, для меня нет ничего хуже, чем знать, что из-за меня ты станешь хотя бы на йоту грустнее, нежели должно быть, покуда мы не вместе. Теперь у меня будет часто меняться адрес, и я тебе первому сообщу по телеграфу новый; поэтому не удивляйся, если получишь много телеграмм, но я не хочу хотя бы секунду быть для тебя недостижимой. Ведь я очень тебя люблю…»
Кристоф сидел за столом в унылом дощатом сарае, который здесь назывался бараком; он был так измочален и невесел, что даже не мог заставить себя выйти на воздух в те немногие свободные часы, которые ему выпадали; гнетущая жара летнего дня и невыносимо тяжкие учения на сыпучем песке пустоши совершенно добили его; у него не было сил даже добраться до койки. Снаружи, из-под душистых сосен, наползала первая легкая вечерняя прохлада, вытесняя последнее дыхание жаркого дня, укрывшегося у опушки леса. Где-то вдали дурацкий голос, словно в насмешку, распевал солдатскую песню, до такой степени приторно-сладкую, что к ней могли бы приклеиться мухи. В бараке было тихо и душно, пахло потом, кожей, табаком и пивом… Донельзя измученные солдаты валялись на койках или без дела сидели за столом, хмурые и растерянные. Ибо чем ближе был вечер, тем ближе была и ночь, а за ней утро, то есть опять служба! О, это божество, это безжалостное божество, которое они называют «службой»! Этой службе все приносилось в жертву. Более того, даже война, по сути, была для них лишь своего рода службой; действительно, всевластным и всеблагим было это божество — служба!
Кристоф перелистывал книгу, которую книготорговцы всех мастей некогда наперебой расхваливали как заслужившую всеобщее признание; называлась она «Тайны зрелого возраста». Книга показалась Кристофу пустой и лишенной хотя бы намека на то, что можно было бы назвать мироощущением; более того, она не доставляла даже эстетического удовольствия, не удовлетворяла даже примитивным запросам, не была интересной хотя бы по фабуле, которая вообще-то есть стихия жизни. Просто какая-то старческая болтовня со слабым налетом эротики и откровениями политической слепоты, какая присуща владыкам немецкого духа! Разве это студенистое варево эстетического конфуза может быть духовной пищей для изголодавшейся молодежи?..
Кристоф раздраженно отшвырнул книжку и уже поднялся, чтобы в душной столовой залить шнапсом свою тоску, как вдруг кто-то вошел и, небрежно бросив на стол пачку писем, удалился…
Для него в пачке было то самое письмо Корнелии. Он читал его и перечитывал много раз и сам не заметил, как начал бормотать себе под нос слова благодарности Богу — ведь только от него одного и приходило к нему спасение. Потом вскочил и, не обращая внимания на удивленные взгляды, подошел к своей тумбочке, надел портупею и ненавистную пилотку и выбежал наружу. Пока Кристоф, спотыкаясь, тащился к крошечной местной почте, представлявшей здесь это проклятое государство, он с замирающим сердцем все повторял и повторял про себя адрес отправителя! Боже, как близко от него она находилась! Письмо было адресовано на его прежний адрес, в сотнях километров к западу, где его утешала близость к матери и помогала держаться надежда на то, что, может быть, иногда, хотя бы на несколько часов, удастся пойти на концерт в гражданском платье. Но теперь-то он оказался совсем рядом с Корнелией, о чем та и не подозревает! Может, и она, так же, как и он, не сможет устоять перед соблазном просто взять и нарушить молчаливый договор не видеться вплоть до дня свадьбы?
Почти падая от усталости, он добрался до темно-серого уродливого домика почты, пережившего прошлую войну, и всю дорогу его не оставляло желание увидеться с Корнелией, месяцами мучившее его. Теперь, когда она оказалась так близко, не воспользоваться этим было выше его сил. Месяцами он стонал под тяжким крестом разлуки, чуждый и одинокий, в окружении палачей и простаков. Лишь когда вечерами он, вырвавшись из этой тюрьмы, оказывался дома и, заливаясь слезами, отдавался музыке, свинцовая тяжесть отказа от встреч с Корнелией казалась ему терпимой. Он был слеп ко всему — и к непривычно робким попыткам брата, часто посещавшего его в казарме, поговорить по душам, и ко все более невыносимым страданиям матери, в ужасе ожидавшей войны, и к суетливой, встревоженной и странно сконфуженной ласковости отца, — да, он был слеп, слеп и еще раз слеп, ибо испепелявшая страсть не отпускала его ни на минуту…
И вот теперь ему опять грозил полный крах: вновь оторванный от утешительной близости дома и заброшенный в эту проклятую прусскую глухомань, где каждый дом кажется казармой, где все кажется чуждым, холодным и беспросветным…