Этот тип всегда держал руки в карманах своего мерзкого широченного американского пальто с подкладными квадратными плечами, и в его темных глазах читалось что-то зловещее. К тому же он был безобразно толст. Да, как мужчина я дал бы ему несколько очков вперед…
Надеюсь, Флоренс это понимала. Во всяком случае, давала мне понять, что понимает. Та загадочная улыбка, которую она бросала через плечо всякий раз, уходя в купальню, была адресована мне, — она меня приглашала. Впрочем, я уже об этом рассказывал. Этой улыбкой она меня завлекала: «Вот видишь, я сюда вхожу. Представь, через минуту я стою без всего, белая, желанная — и ты мой избранник…» Такие вот мысли…
Нет, не могла она надолго увлечься тем типом. Обрюзгший, рыхлый, как сырая штукатурка. Хотя говорили, что когда-то — еще до ее первого позора, — это был стройный, темноволосый, не лишенный изящества молодой человек. Но жизнь в Париже, нахлебником, — Флоренс давала ему на карманные расходы, и еще старик Хелбёрд выплачивал ежемесячное содержание, чтоб тот не вздумал сунуться обратно на родину, в Штаты, — вконец испортили ему пищеварение, а вслед за ним и характер, — он сделался желчным и мрачным.
Господи, как же ловко они вдвоем меня обставили! Ведь это они вдвоем, сговорившись, придумали правила игры. Я вам уже немного рассказывал, как все эти одиннадцать лет я ломал себе голову, стараясь уходить от таких щекотливых тем, как любовь, нищета, преступление и т. д. Но сейчас, просматривая свои записи, я вижу, что, сам того не желая, ввел вас — да и себя тоже — в заблуждение, сказав, что глаз не спускал с Флоренс. Верно, до последней минуты мне казалось, что это именно так. А когда сейчас начал вспоминать, понимаю, что она и на глаза-то мне почти не попадалась.
Видите ли, этот тип внушил мне, что Флоренс больше всего нуждается в покое и сне. Поэтому входить к ней без стука нельзя, иначе ее бедное слабое сердечко тут же перестанет биться. Говоря это, он издавал горлом какой-то зловещий звук, вроде щелчка или клекота, черные глаза блестели, как у ворона, внутри у меня холодело, и я по десять раз на дню представлял умирающую Флоренс — и вот я уже хороню ее бледные хрупкие останки. Войти, не спросясь? Да я скорей ограбил бы храм, чем вошел к ней без разрешения! Да-да, я пошел бы на такое преступление. Я не посмотрел бы, что это святотатство, если бы точно знал, что ей станет легче. Вот у нас и повелось: ровно в десять вечера за ней закрывалась дверь спальни — вроде ей и не хотелось уходить, да делать нечего, нарушать предписания этого цербера нельзя. Стоя в дверях, она желала мне покойной ночи — так в Италии в эпоху Чинквеченто [51] госпожа прощалась со своим суженым. А наутро в десять она выплывала из своих покоев, свежа, как Афродита, вставшая с ложа.
Дверь к ней на ночь запирали — она жаловалась, будто ей не давала заснуть мысль, что к ней могут забраться воры. Но на этот случай у нее есть, чем встретить преступников, — она игриво потрясала передо мной узким запястьем, — на ночь она привязывала к кисти приспособление вроде электрического звонка. Нажмешь на кнопку, и мигом весь дом на ногах. А у меня, на случай опасности, был припасен топор — не шучу, настоящий топор, весьма остро наточенный, — предполагалось, что я пущу его в ход, если она не ответит на мой стук, а дверь будет заперта. Как видите, все было продумано до мелочей.
Единственное, что не продумали заранее, — это последствия: мы оказались привязаны к Европе. Этому типу настолько удалось мне внушить, что одна-единственная поездка Флоренс через Ла-Манш может стоить ей жизни, — что когда, какое-то время спустя, ей захотелось поехать в Англию, увидеть Фордингбридж и разные другие места, я отказался наотрез, встал грудью, насмерть. Мое решительное «нет» возымело действие — она испугалась. Тем более что на моей стороне оказались все врачи. Я методично, не считаясь со временем, опросил всех, одного за другим, и каждый из этих уравновешенных спокойных господ-докторов задавал мне один и тот же резонный вопрос: «Что за неотложные дела у нас в Англии?» И поскольку никаких срочных дел я назвать не мог, они дружно советовали повременить. Врачи, в общем, поступили дальновидно, как оказалось. Возможно, они опасались нервного потрясения, которое могла испытать Флоренс, снова оказавшись в качку на корабле. Этот аргумент стал достаточно веским, вкупе с другим — нам было выгоднее держать сбережения на континенте, а не в английских банках.
Но Флоренс создавшееся положение бесило, поскольку ее заветным желанием — голубой мечтой, если хотите, ибо иных ее целеустремленная натура не знала, — было поехать в Фордингбридж и снова занять место хозяйки в доме своих предков. Но путь оказался отрезанным из-за Джимми: близок локоть, да не укусишь, — даже в безоблачную погоду, когда с берега в Кале по ту сторону Ла-Манша были видны перламутровые утесы Дувра, — даже тогда, опасаясь за ее жизнь, я не позволил бы ей сесть на корабль. Говорю вам, она загнала саму себя в угол.
Загнала, как игроки в бильярд загоняют в лузу шар: Флоренс не могла объявить, что вылечилась, поскольку это означало бы конец манипуляциям с запертой спальней. Но и Джимми ей к тому времени наскучил — шел 1903 год, она была вовсю увлечена Эдвардом Эшбернамом. Да, положение пиковое. С одной стороны, невероятная удача — она встретила человека, который мог бы ввести ее, как королеву, в Фордингбридж или в тамошний круг, и даже если он не сумел бы, при всем желании, вернуть ей поместье Брэншоу, их, Хелбёрдов, родовое гнездо, — оно к тому времени было записано на его жену Леонору — она могла, с нашим-то достатком, рассчитывать, по крайней мере, на поддержку Эдварда в налаживании связей с местной знатью. Ее дядюшка, убедившись, что мы с Флоренс притерлись друг к другу и не собираемся расставаться, — а я регулярно слал ему радужные отчеты о том, какая добродетельная и преданная жена его племянница, — отписал ей значительную часть состояния, которую он не собирался пускать на развитие своего дела. Так что на двоих у нас в год выходило около пятнадцати тысяч дохода в английских фунтах, хотя я не знаю, какую сумму денег и как часто она передавала своему Джимми. Но, даже с учетом этого, в Фордингбридже мы бы забот не знали.
Я никогда не интересовался, как они с Эдвардом сумели избавиться от Джимми. Догадываюсь, что однажды утром, когда я вышел купить цветы на рю-де-ла-Пэ, оставив этих двоих присматривать за Флоренс и квартирой, Эдвард подрался с соперником — мерзким опустившимся обиралой — и вышиб ему шесть передних золотых коронок. И поделом, я так скажу. Джимми беззастенчиво шантажировал нас — надеюсь, в загробной жизни Флоренс с ним не встретится.
Бог мне свидетель, я не разлучил бы их, будь я уверен, что они по-настоящему любят друг друга, не могут друг без друга жить. Не знаю, как смотрит на эти вещи общественная мораль, но то, что единых рецептов поведения не существует, это точно. Но о себе знаю: я не препятствовал бы их союзу, наоборот — постарался бы найти достойные пути и средства. Дал бы им достаточно денег, а сам как-нибудь утешился бы. Я ведь был тогда моложе, подыскал бы себе молоденькую, вроде миссис Мейден, или взял бы себе в жены девушку — и обрел бы наконец покой, поверьте. Ведь с Флоренс я не знал ни минуты покоя; иногда мне кажется, что мне хватило года, может, двух лет такой жизни, и дальше я заботился о ней не по любви — по привычке. В какой-то момент я стал относиться к ней как к дорогой и хрупкой вещице — даже тяготился ею порой, но все равно берег. Представьте — вручили бы вам яйцо с очень тонкой скорлупой и приказали: попробуйте донести, не разбив, на ладони вытянутой руки, от экватора до Хобокена. Да, она превратилась для меня в предмет пари или спора — эдакую награду в состязании атлетов, лавровый венок, точнее, шутовской колпак, которым коронуют мужа-олуха за его невинность, здравомыслие, воздержание и непреклонную волю к победе. Мне кажется, как жена она меня вообще не интересовала. Я даже не замечал, как она одета.