В ту зиму на заводе «Чедвик» объявлена была стачка, и Отец потерял работу. Целыми днями он сидел в комнате, куря и чертыхаясь:
– Да что, во мне силы мало, что ли? Убей меня Бог, да я любого из этих полячишек проучу, хоть привяжите вы мне мой костыль за спину… Я и говорю мистеру Барри, я и не думаю, говорю, бастовать вместе с прочими, мистер Барри; человек я спокойный, рассудительный, да полуинвалид к тому же, и на руках у меня жена с ребятишками… восемь лет как я у вас в ночных сторожах, а теперь вы меня выставляете, чтобы набрать свору мерзавцев из сыскного агентства… А он, сукин сын… бульдог курносый…
– А всё эти смутьяны, вшивые иностранцы… Вздумали тоже бастовать, – успокаивал его собеседник.
На Орчард-стрит не жаловали забастовку. Забастовка – значит, для матери все новая и новая работа, все больше и больше белья в ее корытах, а Фейни и старшей сестре Милли надо помогать ей после школы. А потом мать заболела и слегла. Вместо того чтобы гладить очередную партию белья, она бежала в кровати, судорожно сжимая у подбородка сморщенные от стирки руки, и ее круглое белое морщинистое лицо было белее подушки.
Пришел доктор, пришла районная сиделка, и все три комнаты квартиры Мак-Крири пропахли докторами, сиделками, лекарствами, и Фейни с сестрою не находилось уголка, кроме как на лестнице.
Там они и сидели, тихонько всхлипывая. А потом мамино лицо на подушке съежилось во что-то маленькое, белое, морщинистое, словно скомканный носовой платок, им сказали, что она умерла, и ее унесли. Похороны устраивало ближайшее похоронное бюро на Риверсайд-авеню. Фейни чувствовал себя важной персоной, все целовали его, гладили по голове и говорили, что он держит себя настоящим мужчиной. Его одели в новый черный костюм, совсем как у больших, с карманами и всем, что полагается, разве только штаны короткие. На похороны собралось много разного народа, какого он никогда прежде близко не видел, – и мясник мистер Рессел, и отец О'Доннел, и Дядя Тим О'Хара, который приехал из Чикаго; и в комнатах пахло виски и пивом – все равно как в баре Финлея. Дядя Тим был костляв, лицо у него было красное и все в шишках, а глаза мутно-голубые. Он носил небрежно повязанный черного шелка галстук, который не нравился Фейни, и, то и дело нагибаясь, словно хотел сложиться, как перочинный ножик, шептал в самое ухо Фейни:
– Ты на них не смотри, старина, на эту шайку стервецов и лицемеров… Дорвались, черти… налакались. А вон отец О'Доннел, подсчитывает, видно, боров брюхатый, сколько получит за отпевание… Тебе на них наплевать, Фениан, ты ведь с материнской стороны О'Хара… Ну и мне на них наплевать. А она мне родной сестрой была по плоти и крови.
Дома, после похорон, Фейни нестерпимо захотелось спать, он промочил ноги, и они у него озябли. Никто на него не обращал внимания. Он сидел в темноте на краешке кровати и всхлипывал. Из передней комнаты доносились голоса, стук ножей и вилок, но он не смел туда пойти. Он прикорнул у стенки и заснул. Свет, ударивший прямо в глаза, разбудил его. У кровати стояли Дядя Тим и Отец и о чем-то громко разговаривали. Вид у них был странный, и казалось, они не очень твердо держатся на ногах. Дядя Тим освещал лицо Фейни лампой.
– Вот что, Фейни, старина, – сказал Дядя Тим, и лампа в его руке описала рискованную дугу над самой головой Фейни. – Фениан О'Хара Мак-Крири, сядь, выслушай и скажи нам, что ты думаешь о предполагаемом переезде в великий и многообещающий город Чикаго. Коль уж на то пошло, так ваш Мидлтаун [12] просто паршивая помойка, вот что… Ты только не прими на свой счет, Джон… Ну а Чикаго… Бог мой, да как приедешь туда – сразу поймешь, что все эти годы ты все равно что и не жил, а лежал покойником в этом гробу заколоченном, вот что.
Фейни испугался. Он подобрал коленки к самому подбородку и дрожал, глядя на две большие покачивающиеся фигуры, освещенные пляшущей лампой. Он пытался говорить, но слова не шли у него с языка.
– Брось ты разглагольствовать, Тим, мальчуган совсем спит… Раздевайся-ка, Фейни, ложись в постель и отоспись хорошенько. Завтра утром мы уезжаем.
И наутро, в дождь, без завтрака, под громыхание старого большого, доверху набитого сундука, неплотно увязанного и угрожающе долбившего крышу кеба, за которым Фейни посылали на извозчичий двор Ходжсона, они отправились. Милли плакала. Отец упорно молчал и только посасывал пустую трубку. Всем распоряжался Дядя Тим, отпуская шуточки, которые никого не смешили, то и дело вытаскивая из кармана пухлую пачку кредиток и потягивая большими булькающими глотками из спрятанной в кармане фляжки. Милли все плакала и плакала. Фейни смотрел широко раскрытыми сухими глазами, как мелькали мимо кеба знакомые улицы, вдруг ставшие такими странными и кривобокими; красный мост, шелудивые дранки домов, в которых живут поляки, на углу аптекарский магазин «Смит и Смит»… оттуда как раз выходит Билли Хоган с жевательной резинкой в руке. Опять, видно, удрал из школы. Фейни захотел было окликнуть его, но не окликнул… Главная, а на ней вязы, трамваи, за углом около церкви ряды магазинов и, наконец, пожарное депо. Фейни в последний раз заглянул в темную пещеру, где мерцали бронзовые и медные выпуклости машины, а потом мимо картонных фасадов первой конгрегационалистской церкви, баптистской церкви Кармеля, епископальной церкви Св. Андрея, построенной из кирпича и обращенной к улице не строгим фасадом, как другие церкви, а угольным приделом, мимо трех чугунных оленей на газоне перед Коммершл-хаус, мимо особняков, а перед каждым лужайка, у каждого лепные фронтоны, перед каждым подстриженные кусты. Потом дома пошли поменьше, палисадники кончились; кеб протарахтел за угол мимо хлебных и продуктовых складов Симпсона, мимо ряда парикмахерских и закусочных, и наконец все вылезли у вокзала.
На вокзале Дядя Тим угостил всех завтраком в станционном буфете. Он вытер глаза Милли и дал Фейни высморкаться в большой новый носовой платок с не оторванным еще ярлычком и усадил их расправляться с яичницей на свином сале и запивать ее кофе. Фейни никогда еще не пробовал кофе и был очень горд, что он, как большой, сидит и пьет кофе. Милли кофе не понравился – горько. Ненадолго их оставили одних в буфете, за пустыми тарелками и пустыми кофейными чашками, под пронизывающим взглядом глаз-бусинок длинношеей и по-куриному остролицей женщины, неодобрительно глядевшей на них из-за прилавка. Потом с потрясающим грохотом, лязгом и пыхом, грохот… пых… грохот… пых… к перрону подошел поезд. Их подхватили, поволокли по платформе и по прокуренному вагону, и, прежде чем они опомнились, поезд уже тронулся, и уже громыхали мимо рыжеватые зимние холмы Коннектикута.
Мы спешим укачиваемые как на пароходе в затхлом пропахшем конюшней кебе. Он все спрашивал А что, Люси, если бы я пригласил одного из них к столу? Они очень славный народ Люси эти цветные и в петлице у Него гвоздика в маленькой серебряной трубочке и от Него пахло ржаным виски и мы спешили захватить поезд на Нью-Йорк;