42-я параллель | Страница: 4

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

и Она говорила Надеюсь милый что мы не опоздаем. Скотт ждал нас с билетами и мы бежали по платформе вокзала на Седьмую стрит и маленькие пушки падали с «Олимпии» [13] и все наклонялись подбирать их и кондуктор Отправляем леди Скорее леди это были маленькие медные пушки и они так сияли на солнце на платформе вокзала Седьмой стрит и Скотт подсадил нас всех и поезд тронулся и колокол на паровозе звонил и он выложил целую пригоршню медных пушечек таких маленьких что их можно было заряжать самыми крохотными красными пистонами во время битвы в Манильской бухте [14] и Скотт сказал Вот тебе твоя артиллерия Джек;

а Он разглагольствовал в салон-вагоне Что ж Люси если бы это было нужно для блага человечества я сегодня же пошел бы и пожертвовал своей жизнью ведь ты тоже Джек не правда ли? и вы буфетчик не правда ли? тому который подал аполлинарис и у Него была фляжка в коричневом несессере в котором шелковые платки с меткой всегда пахли одеколоном;

и когда мы приехали в Гавр-де-Грас Он сказал Помнишь Люси как мы переправлялись через Саскуэханну на пароме когда еще не было моста.

и через Пороховой ручей тоже.

Мак

Рыжеватые холмы, клочки леса, фермы, коровы, гнедой жеребенок, брыкающийся на лугу, изгороди, полосы болотин.

– Знаешь, Тим, я чувствую себя побитой дворняжкой… Всю свою жизнь, Тим, я старался поступать как следует, – срывающимся голосом повторяет Отец. – А теперь, что-то они теперь обо мне скажут?

– Да разрази меня Бог, человече, ведь другого выхода у тебя не было. Ну, скажи по совести, что бы ты стал делать без денег, без работы, с этой сворой докторов, домохозяев, гробовщиков, которые насели бы на тебя со своими счетами, – а ведь у тебя двое ребятишек на руках.

– Да ведь с тех пор как я женился и переехал сюда, все меня знали за человека смирного, надежного, хоть и неудачливого. А теперь что они подумают? Улизнул, как побитая дворняга.

– Слушай, Джон, уж кому-кому, только не мне навлекать бесчестье на покойницу, она ведь была мне сестрою по плоти и крови… Но не твоя это вина и не моя вина… во всем виновата нищета, а в нищете виновата система… Фениан, послушай-ка Тима О'Хара, и, Милли, ты тоже слушай, девочке надо об этом знать не меньше, чем мужчине, и хоть раз в жизни да скажет Тим О'Хара нею правду… Во всём виновата система, которая лишает человека плодов его труда… Если кому выгоден капитализм, так это преступнику, он делается миллионером в два счета… Но честный труженик, как Джон или вот я, мы можем работать хоть сотню лет и все равно не оставим ни гроша на похороны.

Дым застилает окно, вытряхивая из своих белых клубов деревья, и телеграфные столбы, и маленькие кубики домов, крытых дранкою, и города, и трамваи, и у вокзала длинные ряды пролеток, запряженных дымящимися, запаренными лошадьми.

– А кто пользуется плодами нашего труда? Проклятый делец, комиссионер, посредник, который сам во всю свою жизнь и часа не потратил на производительный труд.

Фейни следит, как подаются вниз и взлетают вверх телеграфные провода.

– Ну, Чикаго не рай, этого не могу обещать тебе, Джон, но все-таки для мускулов и мозгов работящего человека это по теперешним временам получше рынок, чем ваш Восток… А почему?… Спрос и предложение – в Чикаго только подавай рабочих.

– Говорю тебе, Тим. Я чувствую себя, как побитая дворняжка.

– А все система, Джон, проклятая, паршивая система. Суета и шум в вагоне разбудили Фейни. Было темно.

Милли опять плакала. Он не мог понять, где находится.

– Ну, джентльмены, – говорил Дядя Тим, – подъезжаем к старому городишку Нью-Йорку.

На вокзале было совсем светло; это удивило Фейни, который думал, что давно уже ночь. Его с Милли оставили одних стеречь вещи, и они долго сидели на чемодане в зале ожидания, большом и полном странного вида людей, страшных, словно в книжке с картинками. Милли все плакала.

– Милли, я тебя вздую, если ты сейчас же не перестанешь нюнить.

– Не смей, – всхлипнула Милли и заревела пуще прежнего.

Фейни старался держаться как можно дальше от нее, чтобы народ не подумал, что они едут вместе. Наконец, когда уже и сам он готов был всплакнуть, появились Отец с Дядей Тимом и, захватив вещи, повели их в ресторан. От них сильно пахло виски, и глаза у них как-то особенно блестели. Все уселись за стол, накрытый белой скатертью, и очень славный негр, весь в белом, принес им большую карту.

– Давайте-ка поужинаем как следует, – сказал Дядя Тим. – Хоть раз кутнем перед смертью.

– Наплевать на расходы, – подхватил Отец, – во всем виновата система.

– К черту римского папу, – не унимался Дядя Тим. – Еще какого мы из тебя, Джон, социал-демократа сделаем.

Они дали Фейни жареных устриц, и цыпленка, и мороженого, и сладких пирожков, и, когда им пришлось спешить на поезд, у Фейни ужасно закололо в боку. Они сели в жесткий вагон, в котором пахло угаром и потом.

– Когда мы ляжем в постель? – захныкала Милли.

– А мы вовсе не будем ложиться в постель, – весело сказал Дядя Тим. – Мы так вот и будем спать здесь, как мышата… Как мышата в головке сыра.

– Не люблю мышей! – завопила Милли и опять залилась слезами, а поезд тронулся.

Глаза у Фейни болели; в ушах стоял непрерывный грохот, перебивчатый стук на стрелках, внезапное рычание, когда поезд пролетал под мостом. Сплошной туннель, вся дорога до Чикаго сплошной туннель. Напротив него багровые лица и храпящие рты Отца и Дяди Тима, смотреть на них было неприятно, и свет в вагоне тусклый и дрожащий, а за окном сплошной туннель, и глаза у него устали, и в ушах стоял грохот рельсов и колес, и он заснул.

Когда он проснулся, поезд несся каким-то городом прямо по главной улице. Было солнечное утро. Фейни смотрел, как народ шел по своим делам, видел магазины, кебы и рессорные фургоны, стоявшие вдоль тротуаров, мальчишек-газетчиков, деревянных индейцев перед табачными лавками. Сначала он подумал было, что это ему снится, но потом вспомнил все и решил – должно быть, это Чикаго. Отец и Дядя Тим спали, прикорнув на противоположном сиденье. Рты у них были раскрыты, лица все перепачканы, и смотреть на них было неприятно. Милли свернулась клубочком, с головой закутавшись в шерстяной платок. Поезд замедлял ход, близко станция. Если это Чикаго, ведь им надо слезать. Как раз проходил кондуктор. Старичок, немного напоминавший отца О'Доннела.

– Простите, мистер, это что, уже Чикаго?

– До Чикаго еще далеко, сынок, – серьезно сказал кондуктор. – Это Сиракьюс.

И все в вагоне проснулись, и опять целыми часами уходили назад телеграфные столбы, города, деревянные домики, кирпичные фабрики с бесконечными рядами сверкающих на солнце окон, свалки, товарные пути, распаханные участки, пастбища, коровы; и Милли укачало, а ноги у Фейни вот-вот готовы были отвалиться от долгого сидения; временами шел снег, потом проглядывало солнце, и Милли рвало, и пахло от нее противно, потом снова стемнело, и все уснули; и опять рассвело, и вот города, деревянные домики, фабрики – все стало тесниться, горбатиться высокими складами и элеваторами, и запасные пути раскинулись, насколько хватало взгляда, и это вот был Чикаго.