А еще мне теперь все чаще казалось, будто вещи становятся для бабушки как бы чужими, как будто незримо отступают от нее и даже взирают на нее дерзко и враждебно. Во всех ее делах тогда сквозило что-то потаенно-тревожное, я чувствовала, что она, по сути дела, что-то ищет и не находит. Мне не раз приходили на память ее слова, которыми она в свое время часто утешала Энцио: Рим – это не просто город, Рим – это испытание. Она думала, что выдержала это испытание, а город вступил с ней в последний бой.
В эти дни бабушка открыла для себя другой Рим – Рим, который уже не предлагал ей почтительно последние масштабы и определенности, как прежде, а требовал их от нее, и именно неумолимо последние.
В искусстве она тогда могла воспринимать лишь величайшее из великого. Я никогда не забуду, с какой невыразимой тоской она однажды покидала сказочно прекрасную Фарнезину [55] , посещение которой для нее всегда было самым светлым праздником. Теперь она была на этом празднике чужой. Или, может быть, она тоже уверилась в правоте горьких слов Энцио о том, что искусство есть нечто второстепенное? Впрочем, мне вообще часто казалось, будто его образ, сопровождавший меня повсюду, поселившись в тоске бабушки, внезапно явился и ей в этом новом образе Рима. Иногда, когда мы проезжали мимо какого-нибудь сносимого строителями дома, я чувствовала ее мгновенный внутренний трепет ужаса от зрелища клубящейся пыли, словно этот дом и в ее глазах – как когда-то в глазах Энцио – на миг принимал образ слившихся воедино миллионов зданий-призраков, которые уже поглотил этот город.
Однажды – это тоже было вечером – она попросила шофера остановиться на несколько минут перед театром Марцелла. В полуразрушенных, закопченных пещерах цоколя, служивших некогда порталами для знатных римлян, а позже превратившихся в дикие гнезда Пьерлеони [56] и Орсини [57] , тускло горели лампы обосновавшихся там теперь мелких уличных торговцев и бедных ремесленников. Бабушка, всегда вспоминавшая здесь о своем друге Грегоровиусе, заговорила о метаморфозах этого странного сооружения, между тем как из близлежащих узких и темных переулков, последних остатков былого гетто, до нас доносилось заунывное пение на каком-то чужом языке, от которого веяло тайной. Вдруг она оборвала свою речь на полуслове. Я подумала, что это один из тех внезапных приступов слабости, которые мне уже так хорошо были знакомы, но потом я поняла, что это пошатнулось ее духовное тело, содрогнувшись и отпрянув от грозной полноты былого. И вновь мне вспомнился Рим Энцио. Но все это не имело к его Риму никакого отношения. Здесь не заглядывал во мрак бытия некто, не верящий в свою личность, фантазия и мысль не претерпевали здесь поэтическую боль художника или абстрактную боль мнимого открытия – здесь была трагедия великой индивидуальности: человек, семьдесят лет остававшийся самим собой и все больше становившийся самим собой, шагал навстречу ночи вещей, бремени которой (ах, мне все время слышится голос Энцио) «не выдержит даже самая прекрасная колонна»!
Постепенно я все больше и больше убеждалась в том, что моя бедная бабушка, стремясь утешить и поддержать меня, сама жила в постоянной, ужасной борьбе. Я изо всех сил старалась скрыть от нее свои впечатления; в этом желании я заходила так далеко, что страстно подхватывала и повторяла ее мысли и наказы, чтобы хотя бы избавить ее от горестного открытия, что я страдаю вместе с ней и что она уже не может предъявлять мне Рим так, как прежде, – чтобы каждый миг становился праздником. А это так и было: временами у меня появлялось ощущение, будто мы – в самом центре Рима – все время проходим мимо Рима.
В конце концов бабушка ограничила себя одним лишь античным искусством. О, эти последние волнующие часы, проведенные вместе в ватиканском дворце, когда она, как прежде, твердой походкой, словно укрепляемая близостью того, что олицетворяло в ее глазах бессмертие, шла по этим изысканнейшим в мире залам! О, этот блеск ее непривычно огромных огненных глаз, когда мы вступали под мраморную сень Браччио Нуово [58] или подходили к алтарю Венеры в Музее терм! [59] И все же я чувствовала, что даже самые прекрасные творения рук человеческих уже не могли дать ей того, что давали прежде. Она как будто бы медленно, но уверенно всюду склонялась в пользу некоего трагического выбора. Ни лучезарная глава Аполлона, ни солнечные улыбки милых мальчиков-сатиров, ни даже великолепный алтарь Венеры не радовали ее. Мужественно превозмогающая боль раненая амазонка в своем суровом целомудрии, величественно-неприступная поза Августа, скорбно склонивший голову маленький амур, но прежде всего – граждане Капитолия, эти глубоко пессимистические и в то же время героические лица позднеримских скульптурных портретов – вот что ее тогда привлекало больше всего. Но потом и эти избранники тоже отступили на дальний план: казалось, она в равной мере преодолела как неописуемую красоту и радость, так и неописуемый трагизм под мощным впечатлением великой и безмолвной стойкости, объединившей эту мраморную рать. Ибо все эти образы, смертельно раненные или чудом уцелевшие, божественно-веселые или тронутые холодом загробного мира, были, в сущности, одинокими пришельцами, скорбными гостями эпохи, к которой не имели ни малейшего отношения. Неизмеримая бездна отделяла их от всех тех, кто, беспечно или в простодушном неведении, славя свою вечность, шествовал мимо. Этой бездны, казалось, не существовало лишь для бабушки – тогда я еще не понимала почему; я знала лишь, что это так. Она стояла среди этих цветущих мраморных фигур, словно отлитых из золотистой солнечной массы, состарившаяся и увядшая и все же единственная, состоящая с ними в родстве, потому что – сегодня я знаю и это – уже окунулась в таинственное мерцание того, что мы называем вечностью или смертью.
Последней дорогой на этой земле, по которой мне суждено было пройти вместе с бабушкой, стала Аппиева дорога, ибо, кроме античных статуй, ее больше всего, и до самого конца, влекло в те места, откуда открывалась широкая панорама Рима и Кампаньи. Мне кажется, это давало ей то же, что и скульптура: впечатление несгибаемости, героической стойкости, которое производил на нее Рим, и ощущение царственно-величественного заката, возникавшее у нее при виде Кампаньи.
В тот вечер она велела остановить автомобиль у могилы Лициния, чтобы, опираясь на мою руку, немного пройтись по самому красивому отрезку этой дороги-некрополя. Чувствовала она себя превосходно впервые за много времени, и даже по-настоящему рассмеялась вместо ответа, когда я спросила ее, можно ли мне выпустить на минутку ее руку, чтобы сорвать несколько цветков, которые в эту пору попадались в выжженной солнцем Кампанье все реже. Пока я занималась своим маленьким букетом, она одна прошла немного вперед, вначале медленно, затем вдруг, как мне показалось, довольно быстро. (Это уже был растущий страх близости неминуемого.) Я видела ее на пустынной дороге, окаймленной справа и слева безмолвными рядами древних, полуразрушенных могил; казалось, она идет прямо в закатное солнце…