— А я напишу Лилиан, — сказала Марна, — и подразню, что её муж не стал консулом! (Лилиан была её сестра, вышедшая замуж за Ромео Кноффа.)
— Ну и ты хороша! — сказал брат. — А твой-то муж кто?
Марна замахнулась на него салфеткой и попросила его помолчать.
— Что?! Ты велишь консулу молчать?
— Ха-ха-ха!
— За твоё здоровье, Юлия, — и он поклонился. — Я бы желал сделать тебя графиней!
— А я ничем не могу отплатить тебе, — сказала фру Юлия, и глаза её наполнились слезами.
Ах, эта любезная Юлия, она была уже на сносях, легко расстраивалась, и ему часто приходилось утешать её.
Он отвечал:
— Юлия, ты дала мне во много раз больше, чем я ждал. И твоя доброта неистощима, в этом нет тебе равной. Улыбнись, Юлия! Есть чему улыбнуться!
И все пили за её здоровье.
За кофе зазвонил телефон, и Старая Мать вышла. Она тотчас вернулась обратно и сказала:
— Это звонили из «Сегельфосских известий» и спрашивали, правда ли, что Гордон Тидеман стал консулом?
Юлия и Марна всплеснули руками:
— Да что ты говоришь?! Неужели?
— Да, это было напечатано в утренних газетах в Осло, и Давидсен получил телеграмму.
— Вот чудо-то! И что же ты ответила?
— Я ответила, что это так, — сказала Старая Мать.
Молчание.
— Да что же ещё могла ты сказать!
В течение дня многие ещё телефонировали и поздравляли. Начальник телеграфа, который раньше всех в Сегельфоссе узнал эту новость, был настолько осторожен, что сказал:
— Я шёл мимо «Сегельфосских известий» и увидел сообщение, выставленное в окне.
Позвонил окружной судья, затем доктор. Действительно, это был великий день: телефон работал не переставая.
Аптекарь Хольм вызвал по телефону фрёкен Марну и поздравил весь дом. Одна из его неожиданных выходок. Потом он добавил:
— Я не хочу, чтобы господин консул беспокоился из-за меня. Но вы, фрёкен Марна, молоды и достаточно красивы; чтобы простить меня.
Она остолбенела. Он называл её «фрёкен Марна», хотя она почти никогда не встречалась с ним.
— Хорошо, я передам ваш привет, — сказала она.
— Благодарю вас! — ответил он. — Это всё, о чём я смею умолить вас в данное время.
Аптекарь Хольм был чудак.
Хольм был, впрочем, не только чудак, он был разносторонний человек. Весёлый и задорный, несколько небрежный в одежде, — в одном башмаке толстый шнурок, в другом тонкий, шляпу носил годами. Внутренне сильный и добродушный, целое море всевозможных причуд, впрочем, порою он раскаивался в дурных поступках, которые совершал.
Он мог висеть на трапеции, управлять лодкой и вместе с тем отлично лазил по горам, и в таких случаях не остерегался и не щадил своих сил. К тому же он любил делать длинные прогулки по окрестностям, верно, чтобы размять кости, или просто от скуки; он близко сходился с людьми и любил слушать их россказни. Так, например, о человеке, который съехал в Сегельфосский водопад, да так там и остался. Это было весной. И человек и лошадь свалились в водопад, но, спрашивается, зачем ехал он так близко к краю на молодой лошади? Никто не может этого понять, и ленсман говорит, что это тёмная история.
— По-моему, — говорит рассказчик, — было бы ещё понятно, если б он ехал на санях, но у него была тележка; вероятно, когда он стал сворачивать на крутом подъёме, задние колёса соскользнули и потащили за собой лошадь. Так я думаю. Но, впрочем, многое остаётся неясным в этом деле, говорят, что у него недавно была Осе и плевала на пороге. Можно было бы Осе вызвать в суд и допросить, но ленсман не захотел иметь с ней дело. Видно, тут ничем не поможешь. А семья осталась. И как они беспросветно бедны, жена и четверо детей! А кормилец и лошадь пропали. Теперь двое старших ходят и нищенствуют сами по себе, а мать с младшими — сама по себе. Вы бы, пожалуй, могли им помочь, аптекарь!
— Конечно, конечно, — говорит Хольм. — Если б я только... Ах, это ужасно!
— Может быть, вы бы поговорили с кем-нибудь?
— А как звали этого человека?
— Да, видите ли, это всё равно, что произнести хулу — назвать его.
— Как так?
— Потому что нет такого человеческого имени.
— Да как же его звали?
— И не говорите!.. Солмунд!
Ему очень бы хотелось помочь как-нибудь сиротам Солмунда, но что мог сделать аптекарь в Сегельфоссе? Разве только совершать прогулки, встречаться с людьми, слушать их россказни и опять возвращаться домой. Что он представлял собой? Ничего. Он мог раскладывать пасьянс, читать книгу.
Но, впрочем, он умел играть на гитаре, и мастерски!
Жена почтмейстера, которая знала в этом толк, уверяла, что она никогда не слыхала такой игры. И он пел при этом, правда, тихо и несмело, как бы стыдясь, но всё же без срывов и музыкально. Впрочем, и почтмейстерша тоже не могла петь, но это не мешало им музицировать и находить в этом усладу: она играла на рояле Моцарта, Гайдна, Бетховена, он на гитаре — песни, баллады, — одним словом, музыка и искусство даже на жалкой гитаре.
У него была привычка кокетничать своим пристрастием к вину: Хольм уверял, что он никогда не осмелится играть перед почтмейстершей, кроме как в состоянии, которое она должна извинить ему. Это было своего рода хвастовство, застенчивость, может быть, желание подчеркнуть, что он не буржуа. Он любил общество почтмейстерши: она долго жила среди художников и с ним хорошо ладила, они играли, говорили и смеялись, Хольм был на редкость занимателен. Он был пьян вовсе не всегда, скорее — редко, и если он иногда и приходил к ней, забежав перед тем к своему земляку Вендту в гостиницу, то не становился от этого менее красноречив или находчив, — наоборот. Впрочем, и фру не отставала, отнюдь нет, эта маленькая хорошенькая дама, гибкая, как ивовая ветвь. Они могли вести самый невероятный разговор, увлекаться флиртом, до того своеобразным, так долго играть с огнём, что, бог знает, пожалуй, мог бы возникнуть и пожар.
— Пожалуй, не без того, что я люблю вас, — говорил он, — но ведь вы же не захлопнете перед моим носом дверь по этой причине?
— Мне и в голову не придёт, — отвечала она.
— Да, потому что я ничтожество. И ведь моя наружность вас не соблазняет?
— О, нет! По-моему, мой муж красивее.
— Да, но он никуда не годится, — говорит Хольм, качая головой.
— Он любит меня.
— Да, я вас тоже люблю. Я подумываю, не начать ли мне делать пробор на затылке.
— Ну, нет! Нет, в таком случае я вас предпочту таким, каков вы теперь.
— Неужели?