Я попытался объяснить.
– Его передняя половина не желает скакать.
– Но он очень здорово взял с места, когда я его подхлестнул, – сказал Нед.
Я опять попытался:
– Я и не говорю – вся передняя половина. Ноги у него все понимают. А голова не желает скакать.
– Угу, – сказал Нед. Он обратился к дядюшке Паршему: – Ты был на тех скачках. Что там случилось?
– Был и на тех и на других, – сказал дядюшка Паршем. – Ничего не случилось. Он хорошо шел, а потом, наверное, вдруг поглядел вперед и увидел, что никого там нет, пустая дорожка.
– Угу, – сказал Нед. – Прыгай. – Я спешился. Он расседлал Громобоя. – Давай ногу.
– Откуда ты знаешь, что на нем без седла ездили? – спросил дядюшка Паршем.
– Ниоткуда, – сказал Нед. – Но сейчас узнаю.
– У этого парнишки только одна рука, – сказал дядюшка Паршем. – А ну, Ликург…
Но Нед уже взял меня за ногу.
– Этот парнишка учился держаться на жеребцах Зака Эдмондса у нас в Миссипи. Помню, раз смотрю на него и думаю – чем же он держится? Зубами, что ли? – Он подсадил меня. Громобой ничего особенного не учинил: присел, попятился, вздрогнул – и все. – Угу, – сказал Нед. – А теперь иди завтракай. Вечером приедет Свистун и поработает с ним. И может, Громобой тоже войдет тогда во вкус.
Мать Ликурга, она же дочь дядюшки Паршема, стряпала обед: в кухне пахло вареными овощами. Но она, видно, следила, чтобы мой завтрак не простыл – жареная свинина, овсянка, теплые булочки, не то пахтанье, не то подслащенное молоко, не то кофе с молоком. Она развязала и сняла у меня с руки ездовую рукавицу, чтобы удобнее было есть, все время немного удивляясь, что я впервые пью кофе, – Ликург с двухлетнего возраста пил его каждое воскресное утро. Мне казалось, я только хочу есть, – и вдруг уснул, носом в тарелку, и Ликург не то перетащил, не то отнес меня в пристройку и уложил в постель. И, как сказал Нед, мистер Сэм Колдуэлл это вам не что-нибудь, а Сэм Колдуэлл, поэтому Эверби и Отис приехали в служебном вагоне товарного состава – он прибыл в Паршем за несколько минут до полудня и простоял ровно столько, сколько им понадобилось, чтобы слезть. Состав должен был проследовать без остановки не то до Флоренс, штат Алабама, не то до еще какой-то станции. Не знаю, много ли ушло дополнительного угля на то, чтобы сработали воздушные насосы и остановили товарняк на полном ходу в Паршеме и чтобы котел потом снова разогрелся и паровоз набрал дополнительную скорость и наверстал упущенное время. Да, Сэм Колдуэлл – это вам не что-нибудь. Обалдеть, как говорил Отис.
А когда меня разбудил незнакомый громкий голос, и мать Ликурга завязала на моей руке ездовой носок, – она его куда-то спрятала, когда я уснул, носом в тарелку, – и я вышел во двор, там уже собрались все: дрожки были привязаны по ту сторону калитки, и дядюшка Паршем снова стоял на крыльце, по-прежнему в шляпе, и Нед сидел на предпоследней ступеньке, и Ликург стоял в углу между крыльцом и верандой, точно они втроем загораживали кому-то вход в дом, а во дворе, лицом к ним, стояла Эверби (да, она его захватила – это я о чемоданчике Неда), и Отис, и Бун, и тип с громким голосом – мужчина ростом почти с Буна и почти такой же уродливый, краснолицый, у него на рубахе была бляха, а в брючном кармане револьвер в кобуре, и он стоял между Буном и Эверби и держал ее за локоть, а она все время пыталась освободиться.
– А как же, – говорил он. – И я знаю старикашку Пассема Худа, и больше того – старикашка Пассем Худ знает меня – верно я говорю, парень?
– Мы здесь все вас знаем, мистер Бутч, – сказал дядюшка Паршем без всякого выражения.
– А если кто и не знает, так зря, придется узнать, – сказал Бутч. – Уж раз твои женщины так сейчас заняты чисткой-мойкой, что и пригласить нас в дом не могут, скажи им, пусть вынесут сюда парочку стульев, чтобы эта молодая леди могла сесть. Эй, парень, – сказал он Ликургу, – поставь-ка два стула на веранду, и мы с тобой, – теперь он обращался к Эверби, – сядем в холодке и познакомимся как следует, а Красавчик (это он о Буне; не знаю почему, но я сразу догадался, что о Буне) пойдет с теми парнями и посмотрит лошадку. Есть такое дело? – Все еще держа Эверби за локоть, он неспешно отклонял ее от себя, так что она чуть не падала, потом немного быстрее, но не рывком, притягивал к себе, а она все время старалась освободиться, уже и другой рукой старалась разжать его пальцы. Теперь я глядел на Буна. – Говоришь, уверена, что раньше мы нигде не встречались? У Берди Уотс, к примеру? Где же это ты раньше пряталась – такая красотка? – Нед не спеша встал со ступеньки.
– Доброе утро, мистер Бун, – сказал он. – Может, вы с мистером шерифом имеете желание, чтобы Люций вывел лошадь? – Бутч перестал раскачивать Эверби. Но крепко держал за локоть.
– Это кто такой? – спросил он. – В общем-то, мы здесь пришлых черномазых не очень жалуем. Но и не обижаем, если они говорят кому следует, кто они такие, а потом держат рот на замке.
– Нед Уильям Маккаслин Джефферсон Миссипи, – сказал Нед.
– Больно много у тебя имен, – сказал Бутч. – Нам здесь надо, чтобы ты отвечал быстро и коротко, пока не доживешь до белых усов и шпаньолки, как старикашка Пассем, не заработаешь их. Нам наплевать, откуда ты заявился, важно, чтобы тебе было куда убраться. Но с тобой, видно, будет все в порядке: у тебя хватило ума сразу распознать, кто здесь начальство.
– Да, сэр, – сказал Нед. – Я с начальством знаком. У нас в Джефферсоне тоже есть начальство. – Он обратился к Буну: – Имеете желание посмотреть лошадь?
– Нет, – сказала Эверби; она ухитрилась освободить руку и отошла в сторону; могла бы и раньше освободиться, если бы сказала Буну хоть слово – только этого и ждал Бутч, помощник шерифа, или кто он там был, и мы все тоже это понимали. Она отошла в сторону, очень быстро для такой крупной девушки, пока между ней и Бут-чем не оказался я, и взяла меня за локоть, и когда она ухватилась за меня, я почувствовал, что ее рука немного дрожит. – Пойдем, Люций, покажи нам дорогу, – сказала она напряженным, даже каким-то страстным шепотом. – Как твоя рука? Болит?
– Нет, все прошло, – сказал я.
– Правда? Ты мне скажешь, если будет больно? Носок помогает?
– Все прошло, – сказал я. – Если заболит, скажу. – Мы тем же порядком пошли к конюшне, Эверби почти тащила меня, чтобы я был между нею и Бутчем. Но ничего из этого не вышло, он просто втиснулся между нами, я теперь почувствовал запах пота и виски и видел в другом кармане его брюк головку пинтовой бутылки; он – Бутч – снова держал ее за локоть, и я вдруг испугался, потому что знал, что пока еще не очень хорошо знаю Эверби, и не был уверен, что Бун знает лучше. Нет, не за себя испугался, не в этом дело; не за себя, потому что нам, вернее Буну, было бы проще простого отобрать у него револьвер и потом отколотить, а испугался за Эверби, и за дядюшку Паршема, и за его дом, и за его семью, если бы Бун это сделал. Но я больше чем испугался. Я почувствовал стыд, что существует такая причина для страха за дядюшку Паршема, которому и впредь придется здесь жить; ненависть (ненавидел не дядюшка Паршем, а я) ко всему этому, ко всем нам за то, что мы такие жалкие, хрупкие жертвы нашей собственной жизни, нашей необходимости жить этой жизнью, – к Эверби за то, что она такая уязвимая, такая беспомощная и притягательная жертва, и к Буну за то, что он уязвим и беспомощен и позволяет превращать себя в жертву, и к дядюшке Паршему и Ликургу за то, что они живут там, где принуждены жить, и волей-неволей видят, как ведут себя белые люди – точь-в-точь как, по хвастливому утверждению этих белых, ведут себя только негры, – такую же ненависть, какую я чувствовал к Отису за его рассказ об Эверби в Арканзасе, и к Эверби за то, что она так беспомощна и так притягательна для измывательств над человеческим достоинством, о которых он мне рассказал, и к себе за то, что слушал его, хотел слушать, хотел все узнать и понять; ненависть за то, что это не только есть, но и не может не быть, всегда будет, пока не прекратится жизнь, пока человеческий род составляет часть жизни.